Тринадцать лет Надежды

О переписке Чайковского и фон Мекк

Надежда Филаретовна фон Мекк

За тринадцать лет переписки Чайковского и фон Мекк слова её любви остались рассредоточены по гроссбуху писем, как мелкие цветочки для гербария, заложенные между страниц. Тринадцать лет их переписки, где одна сторона — любящая — высказывалась реже и сдержаннее, а вторая — дающая себя любить — была разговорчивее и словоохотливее, дали миру удивительное наследие.

Три книги излияний о погоде, быте, доходах, делах, урожаях, путешествиях, музыке, болезнях, проблемах, три тома жалоб на мизантропию, невезение, непонимание, безденежье, эгоизм окружающих, три фолианта обид, восторгов, злости, нежности, благодарностей, призывов и восклицаний. Тринадцать лет эмоций, спрессованных в трёхтомник.

«…Знаете, сколько мне стоили посев, обработка и доставка на завод свекловицы с пятисот двадцати четырёх десятин?!»

«…я взял в руки газету, в которой нашёл статью о Московской консерватории, — статью, полную грязных инсинуаций, клеветы и всякой мерзости, в которой встречается и моё имя…»

«… теперь Вы понимаете, милый друг мой, в каком я постоянно страхе за работы, которые уже производятся, и за устройство порта, от которого зависит будущность нашей дороги… Что касается протекционизма, то я не поклонница ему…»

«… мне тяжело, противно, грустно, скучно, гадко вступать снова в свою прежнюю преподавательскую деятельность».

И когда встречается «цветок», стиснутый, сплющенный, окружённый соседними трезвыми страницами, его запах и аромат вырываются на свободу с невиданной силой, словно взрываясь исступлёнными признаниями:

«Драгоценный мой, бесценный!..»

«… с этого вечера я стала Вас обожать, а когда узнала вас, как человека, то — боготворить…»

«… мы находимся так близко друг от друга… сегодня я проходила мимо Вашего жилища, смотрела во все окна и хотела угадать, что Вы поделывали в ту минуту…»

«… Вашим словам я верю, как евангелию…»

«… когда бы Вы знали, как я сама люблю Вас. Это не только любовь, это обожание, боготворение, поклонение…»

«Это последнее слово искусства, дальше этого нет дороги, это предел гения, это венец торжества, это точка божества, за неё можно отдать душу, потерять ум, и ничего не будет жаль… До свидания, мой обожаемый друг, мой бог, моя любовь, моё счастье».

* * *

Надежда Филаретовна фон Мекк, загадочная фигура в русском искусстве… Не муза, не любовница, не жена, не исполнитель и не заказчик. Теневой спонсор, — сказали бы сейчас. Деловой партнёр. Компаньон по совместному предприятию — с контрольным пакетом акций.

В многократно описанных исследователями и обглоданных ими до буковки взаимоотношениях фон Мекк и Чайковского проработаны уже, кажется, все варианты предполагаемых психотипов и социальных ролей заглавных персонажей. Чего только ни примеряли на фон Мекк, какие только подписи ни ставили. Анри Труайя, прославленный поставщик биографий, даже закончил свою книгу эффектными словами: «Она упустила уникальную возможность остаться в памяти потомков рядом со славой композитора, для которого хотела быть большой любовью, а стала лишь банкиршей».

Не думаю, что Надежда Филаретовна хоть телепатически, хоть через астральную связь через сто лет после своей смерти посвятила Труайя так явно в свои скрытые притязания и поделилась обидой от упущенного. Скорее — зная её прямолинейный и недвусмысленный характер и манеру высказываться без обиняков — она была тем, чем и выглядела в своих письмах, чем желала быть и чем являлась в действительности: человеком независимым, цельным, убеждённым в своей правоте и праведности своего многолетнего благодеяния и беззаветно, превыше земных и телесных радостей любившим музыку.

Роль вдохновительницы творца в искусстве не редкость. Волшебным именам муз несть числа: Беатриче, Форнарина, Гала… Они присутствуют в сонетах и поэмах, они смотрят с полотен, они воплощены в танце и звуке. Часть из них отлично осознавала свою «жизнь в искусстве», часть осталась в неведении навеки.

Лаура умерла молодой, вряд ли успев узнать, какой поток света принес в мир её миловидный облик, запечатленный на лучезарных страницах «Канцоньере».

Молодая женщина с инициалами «М. Б.» и страсть, внушенная ею, обогатили русскую поэзию раскалёнными строками десятков стихов, увенчанных этими буквами, какой неоднозначной ни была её роль в судьбе Бродского.

Но ни одна из муз, ни Наталия Гончарова, ни Любовь Менделеева, ни Прекрасная Дама менестрелей не платили за вдохновение, которое они вызывали в творцах, — они сами были вершиной и наградой. Их вклад был далёк от измерения в ассигнациях, и только рукопись, которую можно было продать, становилась материальным подтверждением их неизмеримой ценности.

Фон Мекк, не будучи музой, купила и рукопись, и творца, опровергнув первую половину знаменитого откровения не продаётся вдохновенье, и тем внесла непредставимый по масштабу вклад (клад!) во всё мировое искусство, дар, которому не найти эквивалента ни в одной валюте.

Купить — то есть завладеть и присвоить, заплатив, — как известно, можно многие вещи на свете. «Купи!» — показала пальцем, гуляя по Москве, трёхлетняя дочь Цветаевой, «сверкнув на Кремлёвские башни». «Купила я красу твою, купила», — горько выдохнула Любаша в «Царской невесте», заплатив позорной платой за яд для соперницы.

Фон Мекк купила красу и гордость русской музыки. Она заплатила за свободу Чайковского, спасла его от рутины преподавания, избавила от последствий безумной и катастрофической женитьбы, подарила ему комфорт и обеспеченность на годы. Она купила Чайковского для нас всех. Величина её приношения сопоставима с одним: с масштабом её личности.

* * *

Пётр Ильич Чайковский

Фон Мекк старалась уверить Чайковского и саму себя, что чувство, испытываемое ею к нему и к его музыке, не что иное, как платоническая любовь, хотя ясно сознавала, что уклоняется от правды: «Боже мой, зачем я заговорила о музыке и поэзии? Моя голова и сердце пришли в такое состояние, что я не могу уже сегодня продолжать письмо… Любовь так называемая платоническая есть только полулюбовь, любовь воображения, а не сердца, не то чувство, которое входит в плоть и кровь человека, без которого он жить не может…» На это письмо, обрывающееся именно на приведённых здесь словах, Чайковский ответил куда более пространно, но не менее уклончиво. Но фон Мекк знала, что страсть, снедающая её, не вместится ни в какие слова и письма, ни в какие признания и откровения, тем более, она старалась этих откровений и сцен, даже в письмах, как только могла, избежать.

Пусть простят меня литературоведы и психологи, тип Надежды Филаретовны фон Мекк представляется мне редчайшим, но не единственным в своей уникальности явлением. Очень близко, и по времени и по территориальности — в Москве, — жила вторая женщина подобного типа: мать Марины Цветаевой, Мария Александровна Мейн. Вероятно, что-то такое носилось в воздухе в те времена, что могло, упав зерном на почву благодатного человеческого характера и будучи поддержанным воспитанием в семье, дать такие плоды. Даже если сравнить фотографии фон Мекк и Мейн, можно найти что-то общее: замкнутое лицо, строгий требовательный взгляд, крепко сжатые губы, ни оттенка улыбки, ни тени того, что называется женственностью: обе они презирали эту черту, как признак слабости, некоей второсортности, и не допустили бы её в себе ни за что. Ни мягкости, ни ласки, ни нежности. Никакой уступки. На сохранившихся снимках в каждой — вероятно, из-за наглухо застегнутых пуговиц платья — есть что-то от облика жандарма… Хранители и сторожа самих себя.

И та и другая выходят замуж за мужчин значительно старше себя, с полной самоотдачей вкладываясь в брак. Большая и несчастливая любовь Марии Мейн с так и не разгаданными инициалами «С. Э.» похоронена в её дневниках. Двое пасынков и безутешная любовь мужа к её предшественнице, первой жене, встречают её в этом браке. Не встретив у супруга отклика к своей страстной любви к музыке, она посвящает себя делу всей его жизни: созданию Музея на Волхонке, сопровождает мужа в поездках, ведет переписку на нескольких языках, ездит с ним выбирать мрамор на горные выработки на Урал. Молодая фон Мекк так же полно вкладывает всю душу в семью и дела мужа. Именно она была инициатором того, чтобы Карл Фёдорович оставил государственную службу и рискнул вложить средства в строительство железных дорог в России, благодаря чему они и нажили колоссальное состояние. Назвать эти браки несчастными нельзя, назвать этих женщин счастливыми — язык не поворачивается. Уже будучи вдовой, фон Мекк с горечью написала в одном из своих посланий: «Я смотрю на замужество как на неизбежное зло, которого нельзя избежать, поэтому все, что остаётся — это сделать удачный выбор».

Экзальтированный, но внешне сдержанный характер, исступлённый поиск идеала и служение ему, колоссальное чувство долга, самоотречённость, желание жертвенности и здесь же в какой-то мере деспотизм по отношению к детям, страстная любовь к музыке, поклонение мифам, возведённым в асболют, и даже культ Людвига Баварского — вот что роднит между собой эти натуры. Молодая Мария Мейн даже бросила кольцо в озеро Штарнбергерзее в Баварии, патетически, как бывает только в подростковом возрасте, «обручившись» с утонувшим там королём. (Поразительно «цветаевский» жест; Марина, как никто, унаследовала лихорадочный романтизм матери. Одни только портреты Наполеона вместо икон чего стоят!) Фон Мекк, как натура более трезвая, кольца в воду не бросала, но безусловно была под большим впечатлением меценатской деятельности Людвига Второго по отношению к Вагнеру. Высказывания о музыке фон Мекк и Марии Мейн как будто вылетают из одних уст, настолько обе любят её фанатично.

«… но музыка, музыка — я или умру под звуки её, или с ума сойду» (фон Мекк)

«… мне жалко только музыки и солнца» (последние слова умирающей М. Мейн)

Мать Цветаевой часами бурно изливала душу за роялем, будучи большим музыкантом, и, не имея возможности играть для публики, обрушивала всю силу своей музыкальной страсти на малолетних дочерей. Фон Мекк играла не столь виртуозно и музицировала скромнее, но чувствовала музыку воистину так, как если бы была великим артистом.

* * *

Теперь стоит задуматься о том, что значило любить музыку в девятнадцатом веке. Нам, избалованным прогрессом, этого уже даже и не представить. Движением пальца, нажатием кнопки мы можем окружить себя музыкой в любой момент: в машине или дома, вживую — в театре или в зале, через компьютер или проигрыватель, с дисков, пластинок или дигитальных видеоносителей, по телевизору или на концерте, через динамики или единолично — через наушники… Мы избалованы трактовками, вариантами, интерпретациями одного и того же произведения, мы можем сравнивать, капризничать и выбирать.

В девятнадцатом веке любому человеку — музыканту, меломану, композитору или рядовому слушателю — доступно было только одно: живое исполнение. И то не всегда. Чайковскому, чтобы послушать собственное сочинение, надо было следить за газетами с анонсами концертов и успеть высвободить себе несколько дней, чтобы броситься в дорогу и доехать поездом до Москвы, Петербурга, Киева или Парижа, где исполнялось его произведение. Те же сложности испытывала и фон Мекк. Ей нужно было оставлять хозяйство внушительного поместья, если она в этот момент жила в России, множество детей и прислугу, ехать в экипаже до станции, заранее известив руководство железной дороги, чтобы к определенному поезду подцепили её личный вагон, затем ей предстоял долгий путь до одной из столиц, там вновь экипаж, устройство, лишь потом концерт, который мог и разочаровать, гостиница, и затем всё заново в обратном порядке… Оставалось, конечно, домашнее музицирование, но посещение концерта или оперы тогда становились событием и предметом для разговоров и впечатлений на долгие месяцы. Неудивительно, что фон Мекк была так сражена услышанной музыкой с символичным названием «Буря».

К концу 1876 — началу 1877 года, когда фон Мекк — вероятно, после долгих борений с собой — решилась вступить в регулярный письменный контакт (и в ещё не называемый, а только нащупываемый односторонний денежный «контракт») с властителем своей души — создателем симфонической фантазии по Шекспиру, вызвавшей у неё потрясение и воистину перевернувшей, как буря и ураган, всю её дальнейшую жизнь, — ей было сорок шесть лет. Это была женщина более чем состоявшаяся. Она вышла замуж в 17 и родила за двадцать восемь лет брака восемнадцать детей, из которых к моменту начала переписки с Чайковским в живых было одиннадцать (ещё один, мальчик Миша, умер позже). Она уже год была вдовой, и за её вдовством стояла настоящая, не оперная трагедия. Если верить письменным свидетельствам её внучки Г. Н. фон Мекк, оставившей подробные воспоминания, у Надежды Филаретовны в сорокалетнем возрасте случился роман с инженером Иолшиным, который потом женился на её старшей дочери Елизавете (невероятно, но это так). Её младшая девочка, Милочка, была дочерью Иолшина, и тайна эта была похоронена — или считалась таковою — в семье целых пять лет, пока одна из старших дочерей, Александра, не сообщила отцу, что его младший и любимейший ребенок — не от него. Это произошло, когда Карл фон Мекк остановился в её доме на несколько дней, приехав по делам. С ним случился удар, и он умер у Александры же в доме от сердечного приступа через два дня после этого разговора.

Надежда Филаретовна осталась одна с одиннадцатью детьми от мала до велика (правда, часть из них уже имела собственные семьи, но проблем было не меньше — не слишком счастливые браки и неудачные роды дочерей, беспутство и кутежи старшего сына и т.п.), с огромным штатом прислуги, с несколькими домами, гигантскими имениями и хозяйством, полями и угодьями, с внушительных размеров железнодорожным бизнесом на руках и с миллионным состоянием. Один бог знает, как она смогла управляться со всем этим и вести дело всей своей жизни так, чтобы оно по-прежнему приносило прибыль. Сначала ей это удавалось, а потом наступило разорение.

* * *

Характеры и темпераменты, подобные тем, какими обладала Надежда Филаретовна фон Мекк, с годами не смягчаются, а становятся всё плотнее и монолитнее, словно вещество, их составляющее, спрессовывается под гнётом переживаемых эмоций. Сдержанность становится суровостью, правила — принципами, увлечения и вкусовые предпочтения — маниями. Даже при том, что материально по тем временам она утопала в роскоши, жить и наслаждаться жизнью, обладая таким душевным грузом, ей было непредставимо трудно.

Мало того, что она отродясь была «вещью в себе». Она была ещё и вещью, закрывшейся изнутри на все замки. Обнаружив для себя Чайковского, увидев его — смущённого, скромного, неловкого — на поклонах после концерта, она забрала его себе в собственное владение и немедленно поместила в центр своего мироздания, почти сразу сообщив ему об этом, одним махом обозначив космическое расстояние, разделяющее их, и назвав назначенные ею роли: «Говорить Вам, в какой восторг меня приводят Ваши сочинения, я считаю неуместным… и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным». Разве похоже это послание на предложение делового контакта? Скорее, это другое письмо: «Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать». (Впрочем, если уж договаривать, то никто, пожалуй, не пострадал от пушкинского «Евгения Онегина» более, чем сам Чайковский, разглядев «письмо Татьяны» вовсе не в послании фон Мекк, а в эпистоле А. Милюковой…)

Нам, живущим через несколько поколений после фон Мекк, отравленным разнообразными историческими вариациями на тему «товар — деньги — товар», трудно понять, чего на самом деле желала женщина, свалившаяся молодому композитору как снег на голову и почти сразу предложившая ему значительное денежное содержание. Славы, чтобы все знали, что это она помогает молодому таланту? — нет, пуще всего прочего она настаивала на конфиденциальности сношений и неупоминании своего имени. Налоговых льгот за благотворительные пожертвования? — нет, выплаты осуществлялись совершенно неофициально. Сладкого удовлетворения от благодарно посвященных ей великих произведений? — нет, ведь даже на Четвёртой симфонии она запретила ставить свою фамилию и удовольствовалась скромным «Посвящается моему лучшему другу» — поди угадай, какому… Личной любви? — о нет, она уже обожглась на Иолшине и водрузила каменный крест на могиле своей женской жизни, и из-за этого с самого начала непреклонно поставила: никогда не встречаться. (Она знала: так оно надёжнее. Так от платонической любви не будет платонических детей…)

Но то женское, что выжило в ней после драмы с Иолшиным и смерти мужа, обладало таким же упорством и стойкостью, как и та выкованная ею самою сила, с которой она это женское давила и прятала. Едва обменявшись с Чайковским первыми письмами, уже через три месяца, вольно или невольно, она впервые выдала себя, вероятно, не отдавая себе в этом отчёта, — только потому, что всё же родилась женщиной. И даже великой женщиной, как показало время.

«Пётр Ильич, напишите мне сочинение, которое выражало бы и имело название упрёк… Мой упрёк должен быть безличным, он может относиться к природе, к судьбе, к самой себе (как откровенно местоимением в женском роде она указывает на себя!), но ни к кому другому. Мой упрёк должен быть выражением невыносимого душевного состояния, того, которое выражается по-французски фразою: je ne peux plus!» («Я больше не могу!»)

Женщины обожают посылать таинственные знаки. Цветок, дата, слово, совпадение — всё оборачивается намёком и символом, по крайней мере, для того, кто испускает красноречивый сигнал. Это тот случай, когда женщина молчит, но молчит очень громко, а все её женские посылы выглядят как надпись на воде, которую нужно уметь читать; а уж кто не успел и не сумел — тот, как водится, нас не достоин.

Мужчине воспринимать эти позывные трудно, ему нужна прямота. Скажи, что ты хочешь, и я сделаю. То мужское и деловое, что переплелось в ней с женским, говорит ему прямо: напишите мне сочинение. Женское успевает сказать: и назовите — упрёк…

* * *

На протяжении всех тринадцати лет переписки между корреспондентами словно сохранилось вот это раз и навсегда натянутое, как тетива, ненаписанное сочинение, которому ещё до рождения было найдено название. Чайковский писал фон Мекк чаще и подробнее, чем она ему, словно всегда вынужден был потоком зафиксированной на бумаге ласки и признательности выкупать своё ежемесячное пособие. Сначала его благодарность была более чем искренней. «Никогда доброта, деликатность, щедрость, безграничное великодушие ни в одном человеке не соединялись с такой полнотой, как в ней, — писал он брату в 1877 году. — Я ей обязан не только жизнью, но и тем, что могу продолжать работать, а это для меня дороже жизни… Для меня это просто какая-то неоскудевающая рука провидения».

Потом в его письма братьям стали всё чаще закрадываться признаки досады: «К сожалению, нужно сознаться, что отношения наши ненормальны и что от времени до времени ненормальность эта сказывается». Или: «Сколько я должен быть благодарен этой чудной женщине!.. в сущности, все мои письма к ней должны бы были быть благодарственными гимнами, а между тем, нельзя же вечно изобретать новые фразы для выражения благодарности!.. Я теперь уж стал затрудняться писать ей».

Свыкнувшись с гарантированными денежными поступлениями, он мог написать и так: «Я помешался в последнее время на мысли, что Н. Ф. … изменила мне… В тайне души я надеялся на оставленный для меня запечатанный ящичек с… несколькими тысячами, в коих чертовски нуждаюсь. Приезжаю торжественно… иду в свой кабинет и нахожу два письма и запечатанный ящичек!.. В волнении распечатываю, раскрываю… но вместо тысяч часы и просьба принять их в подарок… Между нами будь сказано, я предпочёл бы получить не часы, а их стоимость». Повинность быть постоянно благодарным не могла не прорываться раздражением, и он давал ему выход в письмах братьям всё чаще, а через десять лет переписки равнодушно написал и своему издателю: «Есть личность, играющая первенствующую роль в истории моей жизни за последние десять лет… и, однако же, все мои отношения к ней суть исключительно почтовые».

А для неё его длинные и частые письма были счастьем. Если не знать (а она не знала) его параллельных посланий братьям, где он сетует или досадует на вынужденность своих многостраничных излияний к Н. Ф. лишь затем, чтобы к концу письма попросить ускорить или увеличить выплату «бюджетной суммы», как он это называл, — естественность и искренность тона его писем бесспорна. Когда он был целиком захвачен переживаниями личного характера (почти всегда), он отсылал день за днём буквально тетради исповедей своему названному духовнику женского рода. Это были письма-откровения, письма-беседы. К чести фон Мекк надо упомянуть, что ни разу идущая к ней в руки информация не побудила её как-то проговориться о том, что она является доверенным лицом одного из первых русских композиторов — хотя бы ради женского тщеславия, ради светской кичливости, которые так часто встречаются в перечне человеческих слабостей. Но высокой человеческой чести в Надежде Филаретовне было больше, чем женской слабости. Дальше семейного замкнутого круга эти письма не шли. И семейный круг эту переписку, скорей всего, и задушил.

* * *

Этот семейный круг был сначала и кругом спасательным. Фон Мекк относилась к своему избраннику гораздо чистосердечнее, чем он к ней, и верила ему беспредельно. Трудно поверить, что то, что говорилось о нём даже не шёпотом, а вполне вполголоса в тесной музыкальной среде, не достигало её ушей. Вывод напрашивается один: она не хотела знать о нём ничего дурного. Он же, избегая острых углов в объяснениях, изобретал бог весть какие обтекаемые фразы, чтобы отвлечь её от того, чего не мог о себе рассказать никакими силами, и потому охотно давал своим письмам уйти в побочные русла. Можно ведь было писать не о себе, но почти о себе: о родственниках. Каждый из них, и фон Мекк, и Чайковский, подробно писали о своих семьях и родных, посвящали друг друга в малейшие детали, сообщали все сиюминутные новости о детях, племянниках, свояках и зятьях. Фотографии, приветы, поцелуи и пожелания от тех и этих так и перепархивали годами из послания в послание. Они знали всё о нарядах, праздниках, экзаменах, именинах и болезнях той и другой стороны. Они поверяли друг другу каждую желудочную колику и каждый случай мигрени. Было трудно продолжать физически оставаться на расстоянии друг от друга, при том, что оба они становились душевно всё ближе и роднее.

Можно было бы предположить, что Надежда Филаретовна, вложившись в Чайковского материально и духовно, была полностью поглощена этой заочной страстью и ничего вокруг больше не замечала. Но и при закрытости характера и отказе от светских выездов и развлечений она никак не отличалась узостью взглядов. После смерти мужа она оказывала значительную финансовую поддержку Н. Рубинштейну. Позже, совершенно не афишируя своей вот уж действительно беспримерной доброты, она взяла на себя заботу об умирающем от водянки Генрике Венявском, поместила его у себя, выписала лучших врачей, облегчила ему болезнь, как могла, и именно в её доме на Рождественском бульваре в Москве он скончался в марте 1880 года. Она же была и «первооткрывателем» Клода Дебюсси, которого взяла к себе в качестве домашнего учителя музыки. С ней и её семьей он совершил путешествие по Швейцарии и Италии и два лета провёл в её поместье Плещеево. А сколько музыкантов, начинающих или нет, одарённых или не слишком, находили у неё работу или поддержку.

В этом же случае фон Мекк словно играла с огнём: она предлагала Чайковскому в пользование свои поместья в Браилове и Сиамаках, нанимала для него квартиру во Флоренции в то же время, когда сама была там с семейством, подбирала маршруты его передвижения по Европе, назначала пансион в Швейцарии, посылала билеты в театр на спектакль, когда присутствовала там сама с дочерьми, при этом не чувствуя никакой неловкости в навязчивой ласке своей благотворительности. Всё это не могло не нервировать его, но, как ни гневался Чайковский на эту особенность их необъяснимой дружбы (разумеется, в письмах к братьям), тем не менее почти всегда давал себя уговорить: соглашался приехать, поселиться, принять, жить, пользоваться… Но он никогда не переставал беспокоиться, вечно подозревая западню в её приглашениях, и всегда оставался настороже.

«…Мне здесь прекрасно… но близость Н. Ф. всё-таки делает моё пребывание здесь как бы несвободным… несмотря на все её бесконечные и ежедневные уверения, что она счастлива, чувствуя меня близко… А главное, меня всё преследует мысль, что она уж не хочет ли заманить меня. Но, впрочем, ни в одном письме намёка на это нет».

«…Н. Ф. тоже была в театре, и это меня стесняло, точно так же как и вообще её близость от меня постоянно меня стесняет… Впрочем, в её ежедневных длинных, милых, умных и удивительно ласковых письмах нет ни единого намёка на желание свидеться».

Когда его немного отпускает, он с облегчением понимает, что ему ничто не грозит.

«…Н. Ф. перестала меня стеснять. Нужно отдать справедливость этой не только чудной, но и умнейшей женщине: она умеет устроить так, что у меня всегда есть бездна материала для переписки. Ежедневно… я получаю от неё огромное письмо. Я ей отвечаю вечером… Кроме этого, мы виделись с ней раз в театре. Ни малейших намёков на желание свидеться нет, так что в этом отношении я совершенно покоен».

Однажды в лесу близ усадьбы они всё-таки столкнулись на прогулке: пришлось отвесить друг другу нелепейшие поклоны и молча разойтись.

В поместье у фон Мекк он, бедный, жил, как в сказке
Про аленький цветочек.
Не видеться. Не звать к себе. Не строить глазки.
Платочек не сминать в комочек.
Из дома выходил пройтись не без опаски.
Записка от нее. Как страшен женский почерк!

Тонкое стихотворение А. Кушнера каждым своим словом, словно шаг за шагом, на цыпочках, запинаясь о каждую точку, подходит всё ближе к тому неназываемому, что вечно стояло между фон Мекк и гостем в её усадьбе.

Так и она подходила всё ближе, ближе. Как можно было сделать его ещё родней, не нарушая условий задачи, как можно было переплести свои жизни ещё тесней, оставаясь при этом физически на контрольном расстоянии «дальше взгляда»? Выход был найден: поженить детей. Если один из сыновей фон Мекк женится на племяннице Чайковского, они действительно станут родственниками, и тем самым ей можно будет, пусть символически, узаконить и своё необъяснимое чувство. Фигуры были назначены: Коля фон Мекк и Анна Давыдова.

Так семейный круг сжался до размеров обручального кольца. Верная решению не встречаться с Чайковским, фон Мекк на свадьбе сына не присутствовала.

* * *

Об этом браке приходится читать разноречивые сведения. В письмах фон Мекк восторженность постепенно уступает место недовольству невесткой, проскальзывают нотки сожаления о мягкосердечном и уступчивом характере сына. Празднично задуманный брак, вероятно, воспринимаемый ею отчасти как своё совместное детище с Чайковским, не стал образцовым. Не был он и худшим или совсем уж неудачным. У пары родилось шестеро детей, а мягкий и податливый Коля сформировался в на редкость делового и организованного человека. Судьба его была более чем трагична. Именно он, а не старший сын фон Мекк, Владимир, на которого возлагалось столько надежд по ведению бизнеса, стал опорой железнодорожного дела, начатого отцом и матерью. Он занимался и практической работой российских железных дорог и обдумывал их перспективы, и выпустил книги по истории и экономике железнодорожного транспорта России. Он проработал уже сорок лет на благо страны, когда в 1928 году, вскоре после «Шахтинского дела», был арестован ОГПУ, обвинён во вредительстве и расстрелян в 1929-м. Приговор был вынесен тройкой, закрытым порядком. Зная методы работы этой организации, ясно, что железные дороги в этом деле могли вообще не упоминаться. Достаточно было метрики: барон, да ещё Карлович, да ещё фон, да ещё происхождение краше не придумаешь: отец — магнат, да из остзейских немцев… Не анкета, а подарок.

Уже с начала восьмидесятых финансовое состояние Надежды Филаретовны значительно пошатнулось. Обнаружились долги в акциях разных железных дорог на сумму четырех с половиной миллионов рублей. В имении Браилово, и без того бывшем убыточным, открылись долги в полтора миллиона. Поднялись интриги, конкуренты, «шайка», как выразилась фон Мекк в письме. Но…

«Что же касается Вас, мой милый, дорогой друг, то прошу Вас не беспокоиться нисколько моим положением и понять, что та сумма, о которой Вы говорите, так ничтожна в моём миллионном разорении, что она не может быть чувствительна ни одной стороне весов, и потому прошу Вас, если Вы не хотите огорчать меня, ничего и не поминать об этом. Я же, со своей стороны обещаю Вам, дорогой мой, сказать Вам самой, если придёт для меня такое положение, что и эта сумма будет иметь значение».

К сожалению, Чайковский запомнил из этого письма только утешительную фразу о гарантированной неиссякаемости «бюджетной суммы». Честное предупреждение фон Мекк, прозвучавшее в конце, он, разумеется, тоже прочёл, но посчитал, что это было приписано из вежливости. Поэтому, когда вдруг (для него — именно вдруг), после тринадцати долгих лет в сентябре 1890 пришло письмо, где она уведомила его о своём финансовом крахе и о прекращении субсидий, гром грянул воистину сильнее грохота всех на свете литавр.

Сами по себе шесть тысяч в год были значительными, но не решающими деньгами в жизни Чайковского. Другое дело, что никакая сумма, тем более идущая от щедрого дарителя, никогда не может быть признана лишней. Жил он, разумеется, не только субсидиями фон Мекк, и к 1890 году был вполне обеспечен материально за счёт собственных заслуг. Он был сражён тем, как внезапно и сухо вместе с прекращением выплаты была оборвана и переписка, и угнетён сознанием того, что — кто знает — может быть, фон Мекк решила так холодно показать ему истинность их отношений: раз нет денег, стало быть, и письма ни к чему.

Из уст Надежды Филаретовны не вылетело более ни одного слова относительно всей этой истории, истории любви, денег и музыки. По крайней мере, не сохранилось ни одного достоверного свидетельства или документа, говорящих о её реакции на происшедшее. Как осталась неизвестной и причина, заставившая её поставить двойную черту в финале этой беспримерной жизненной партитуры. Что произошло в действительности, подсказала ли ей нечто интуиция, вспыхнула ли обида на какие-то неосторожные слова или действия Чайковского, что вдруг оскорбило и оттолкнуло её так решительно? Ультиматум ли семьи, потребовавшей прекратить пускать деньги на сторону, действительное разорение, сплетни и правда о Чайковском, дошедшие, наконец, до её ушей, интриги ли и зависть её не слишком талантливого домашнего музыканта Пахульского, долгие годы бывшего в курсе событий — точного ответа нет.

Насколько велика в этом разрыве роль семьи фон Мекк? Есть слабая версия, что общее ухудшение здоровья и развившаяся болезнь руки помешали Надежде Филаретовне самостоятельно писать письма, а принимать помощь и продолжать переписку через третьих лиц она не хотела. Есть версия, что старшие дети фон Мекк давно чувствовали себя оскорблёнными установившимися отношениями между Чайковским и их матерью, и что они раскрыли ей глаза на факты, порочащие жизнь композитора. От невнятицы и незнания истинного конца этой истории остаётся на душе тяжесть. И огромное сочувствие к этой удивительной женщине с характером столь редкой огранки.

Надежда Филаретовна фон Мекк пережила Чайковского всего на два месяца. Она умерла от туберкулёза в январе 1894 года. Её похоронили на кладбище бывшего Новоалексеевского монастыря в Москве, теперь этого кладбища нет, оно давно снесено, и по нему проходит автомагистраль. Насколько мне известно, памятника, монумента, скульптуры в её честь не существует, если не считать колонну с надписью, установленную в 1998 в деревне Новоселки, бывшей слободе деревни Старое Сырокоренье, где на околице когда-то стоял дом её отца, помещика Фроловского.

Каменный столбик в забытой богом деревне — как мало и незначительно, чтобы запечатлеть память великой женщины, подарившей миру музыку Чайковского такой, какой мы её знаем. Звучание его музыки — во всех уголках мира, по всем часовым поясам, днём и ночью, во всех концертных залах и во всех комнатах, где стоит фортепиано, под палочку прославленных дирижёров или из-под непослушных детских пальцев — вот настоящий памятник ей. Кто знает, как сложились бы жизнь и творчество Петра Ильича без неё, не услышь она «Бурю», опус 18, кто знает, какими стали бы (и стали ли) прочие опусы, начиная примерно с тридцатых номеров, не получи он в декабре 1876 письма с вежливо-безличным и пока ничего не предвещавшим началом «Милостивый государь Пётр Ильич» и официальной концовкой «Примите моё истинное уважение и самую искреннюю преданность».

Чем мне завершить эти беглые заметки о её жизни, как не выражениями этого же уважения и преданности — и словами глубокой, неизмеримой, благодарной любви.

реклама