Mikhail Lermontov
Приходил по ночам
В синеве ледника от Тамары,
Парой крыл намечал,
Где гудеть, где кончаться кошмару.
Б. Пастернак, «Памяти Демона»
За девять месяцев до гибели, в октябре 1840 года, Лермонтов сообщает другу своему А. Лопухину: «Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд, возвратились после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую изо ста казаков — разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то „авось“ что-нибудь дадут (видимо, речь о награде. — И.Ф.); я ими только четыре дня в деле командовал и не знаю еще хорошенько, до какой степени они надежны; но так как, вероятно, мы будем еще воевать целую зиму, то я успею их раскусить».
Успел. Раскусил. Написал «Валерик». Вообще говоря, это письмо в стихах, явно смахивающее поначалу на письмо Татьяны к Онегину, то есть пародирующее его («Я к вам пишу случайно; право/ Не знаю как и для чего»), в свете нашего нового опыта и читается несколько иначе, нежели прежде. Тут надо процитировать пару строчек из более раннего письма к тому же Лопухину: «Завтра я еду в действующий отряд, на левый фланг, в Чечню, брать пророка Шамиля (выделено мной. — И.Ф.), которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке». Тон как тон, боевой, офицерский, шутейный, не без лихости.
В стихах же все это звучит не так. «Быть может, небеса Востока/ Меня с ученьем их пророка/ Невольно сблизили.» Речь о Магомете? Естественно. Однако Лермонтов локализует действие стиха, поминает Ермолова, Чечню, Аварию, дает ту картину, за которую его поныне любят кавказские люди: «У речки, следуя пророку,/ Мирной татарин свой намаз/ Творит, не подымая глаз;/ А вот кружком сидят другие./ Люблю я цвет их желтых лиц,/ Подобный цвету наговиц,/ Их шапки, рукава худые,/ Их темный и лукавый взор/ И их гортанный разговор». Напоминаю: «мирной татарин» — кавказец, тот же чеченец, только он не воюет против русских. Однако Лермонтов, как и в случае с пророком, повторяет: «Чеченец посмотрел лукаво/ И головою покачал». Это наш чеченец, мирной татарин. А посмотрел он лукаво и покачал головой при таких словах кого-то из русских воинов: «Да! будет, кто-то тут сказал, / Им в память этот день кровавый!»
К несчастью, все это актуально. Лермонтова, явившего доблесть в валерикском сражении и представленного к награде, не наградили, так сказать, поделом: «Люблю я цвет их желтых лиц... и т. д.» Жаль, что им отброшены, оставлены в черновике такие безжалостно сильные строки, как «Чечня восстала вся кругом» или «Как птиц, нас бьют со всех сторон». Выходит, актуально то, что вечно. По крайней мере — долговременно. При Валерике он уцелел — это было ровно за год до Машука. Тоже в июле.
Кавказ у Лермонтова — вотчина Аллаха. Обращаясь к Казбеку, он говорит: «Но сердца тихого моленье/ Да отнесут твои скалы/ В надзвездный край, в твое владенье/ К престолу вечному Аллы». Нет, я не настаиваю на том, что пророк из «Валерика» — именно Шамиль. Но в лермонтовском сознании, скорей всего, Магомет — как общесимволический образ пророка — персонифицировался в этом имени, в этой фигуре. В этом смысле он не отличался от современного ему чеченца. Это и есть взгляд изнутри, внутреннее око, вполне пророческое.
«Не смейся над моей пророческой тоскою;/ Я знал: удар судьбы меня не обойдет;/ Я знал, что голова, любимая тобою,/ С твоей груди на плаху перейдет...» Конечно же, «обойдет — перейдет» не лучшая рифма, но важней другое: изначальная установка на пророческий пафос, понимаемый как суть поэзии. В данном случае — пророческая тоска, а не гнев, не обличительство, не бичевание мирового зла. Удар судьбы, обреченная голова, плаха — плата за поэтический дар.
* * *
Образ Андре Шенье, погибшего на плахе Французской революции, тревожил и Пушкина, но не в качестве поведенческого ориентира, или по крайней мере не в первую очередь именно так. Пушкин оплакивал Шенье: «Плачь, муза, плачь!..» — Лермонтов примеривал к себе. (Скажем в скобках: «Из А.Шенье» Баратынского — стихи о смерти, возражающие ей: «И далеко ищу, как жребий мой ни строг,/ Я жить и бедствовать услужливый предлог».) Лицеиста Пушкина томило тревожное сомнение: «Я много обещаю./ Исполню ли? Бог весть». Лермонтов с самого начала знал, на что шел. На гибель. Отсюда вышла целая трагическая традиция — надо ли называть имена самосожженцев и самоубийц? «Лермонтов, мучитель наш» (Мандельштам). Его не покидает чувство сиротства. Семейная драма преследует его. «Ужасная судьба отца и сына/ Жить розно и в разлуке умереть». Песня рано умершей матери, слышанная им в трехлетнем возрасте, сопровождает его до конца. Эту песню вместе с материнской душой поэт передает ангелу: «Он душу младую в объятиях нес/ Для мира печали и слез;/ И звук его песни в душе молодой/ Остался — без слов, но живой». В поисках родства он прислушивается к далекой «арфе шотландской».
* * *
Концовкой «Пророка» — «Смотрите, как он наг и беден,/ Как презирают все его!» — он захлопнул дверь, ушел: это его последнее стихотворение. Но оставил свободу всяческих истолкований, вплоть до соблазнительных и спекулятивных. Задним числом все можно. Можно, скажем, поймать молодого автора и на ложных пророчествах. Если всмотреться в знаменитую «Думу», сбросить с уст школьную заученность таких строк, как «Печально я гляжу на наше поколенье!/ Его грядущее — иль пусто иль темно», — что получится? Вот что. «Наше поколенье» — это в том самом грядущем поколение русских реформ 60-х годов. Александр II родился в 1818-м, четырьмя годами позже Лермонтова. Сверстник, в общем-то. Помимо реформ, он, как известно, вел широкую колонизацию соседних территорий. В 1864-м был присоединен Кавказ. Лермонтову стукнуло бы 50, неплохой возраст для осознания пройденного пути. «Толпой угрюмою и скоро позабытой/ Над миром мы пройдем без шума и следа,/ Не бросивши векам ни мысли плодовитой,/ Ни гением начатого труда». Поэт промахнулся, все оказалось ровно наоборот. Но поэтическая правда «Думы» в другом. Он закрепил в стихе ту ненависть к себе («нашему поколению»), те муки совести, которые и породили порывы отечественного самообновления. Обличая поколение, Лермонтов закрывает глаза на то обстоятельство, что его «Смерть Поэта» распространяли не какие-то там подпольщики, но молодые чиновники департамента государственных имуществ и департамента военных поселений. Ну а то, чем это кончилось, — дело рук совершенно иных поколений. Тех самых «детей», которые знали «Думу» наизусть, бросая ее в лицо «отцам» вместе с бомбой под царскую карету. Впрочем, стихов они не любили. Но в ходах истории поэт не повинен.
* * *
Кстати, о «Смерти Поэта». Эту сатиру — автор спервоначалу осознавал ее элегией — трудно счесть самым совершенным лермонтовским шедевром в сугубо поэтическом смысле. Не сравнить ни с «Воздушным кораблем», ни с «Тамарой», ни с «Казачьей колыбельной песней», например. Коробит и педалируемая «жажда мести», «напрасная жажда мщенья» — Пушкин умер, всех простив. Сия жажда одолевала автора инвективы. Он передал ее своему герою. Возмездие, как известно, — синоним юности. Состояние дуэльного Пушкина точнее было бы определить как отчаяние. Впрочем, и это грех в свете христианства. Но у юного Лермонтова с Богом отношения непростые. Он говорит, что его судья — «Бог да совесть», отчетливо разделяя эти понятия. «И пусть меня накажет тот,/ Кто изобрел мои мученья». С таким изобретательством человеческих мучений не согласилась духовная цензура при посмертной публикации стихотворения «Я не хочу, чтоб свет узнал...», сняв эти две строки. Лермонтовский Демон — «порочный мученик». Лермонтов призывал «вестника избавления», дабы тот пришел «Поведать — что мне Бог готовил,/ Зачем так горько прекословил/ Надеждам юности моей». Это спор с Господом.
Шестнадцатилетний подросток бывает не по годам трезв. Он констатирует: «Есть сумерки души» (предвестье «Сумерек» Баратынского?), продолжая: «Душа сама собою стеснена,/ Жизнь ненавистна, но и смерть страшна,/ Находишь корень мук в себе самом,/ И небо обвинить нельзя ни в чем». Наконец, главный герой нашего поэта — Демон, падший ангел, и основная, центральная просьба в «Молитве» (назовем ее «Молитва»-37 — по году написания, поскольку была и «Молитва»-40, не говоря уже о самой ранней, еще совсем ученической «Молитве»-29): «Ты восприять пошли к ложу печальному/ Лучшего ангела душу прекрасную». Лучший ангел предполагает худших. «Так любо вместо Божьего величья/Чертить с улыбкой демонский чертеж!» (М.Кузмин).
Сердито-саркастическая «Благодарность» лишь на вид посвящена женщине — на самом деле объектом той «благодарности» был Бог. «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне/Недолго я еще благодарил», — большое Т было заменено строчным для обмана цензуры.
* * *
Как бы он ни продумывал свои вещи, как бы ни контролировал каждый звук, ему по сердцу приключения слова, непредугаданность, непредсказуемость вдохновения и стиха. Не без горьковатой веселости отмечая у себя «общую армейскую наружность» («Нет, не похож я на поэта!» — достаточно посмотреть на его автопортрет в бурке, написанный в 1838 — 1839 годах: худосочный, печальный, некрасивый мальчик), он принял литературу как профессию относительно поздно — для себя, в рамках отведенной ему жизни — в 23 года. Но еще раньше, в ранней молодости, он уже мечтал о «литературной карьере». Он «старался» (один из любимых его глаголов) — со стихом, со словом бился до предела отчаянно. У него было море написанного. Оно оставалось в столе, и это давало ему возможность распоряжаться в своем хозяйстве совершенно по-хозяйски. Он тасовал стихи, строфы, строчки. Обращаясь к В.Лопухиной стихотворением «Расстались мы, но твой портрет...», он попросту перерабатывает более раннее стихотворение «Я не люблю тебя; страстей...», обращенного к Е.Хвостовой (Сушковой). Характерная переадресовка. Свидетельство идеального адресата. Реальная женщина не то чтобы ни при чем, но стих практически всегда идет поверх женских головок, как бы те ни волновали поэта. Это особый эгоцентризм стиха. Самоцель, в сущности. В итоге — Лаура, Беатриче, Прекрасная Дама, зовите это как хотите. И это происходит вне зависимости от человеческих намерений автора, желающего, допустим, польстить даме, утешить ее или даже увековечить. Стих живет своей целью.
Он собирался написать цикл «Восток» — и начал его: «Тамара», «Спор», «Свиданье». «Высочайший юноша вселенной» (Ахмадулина), в «Споре» он смотрит на Восток поистине с высоты орлиного полета: от Тифлиса до Нила. Россия, идущая на Восток, — не Запад, но Север. В «Тамаре», считается, содержится переложение кавказского предания о Дарье, которая проделывала с путниками оные зверства. Однако Лермонтов был слишком захвачен мотивами Гейне, чтобы не отреагировать на легенду о Лореляй. Голос Тамары, описанный Лермонтовым, — зовущий, страстный женский голос со скалы — тот же самый голос. В немецком варианте соискатели ее любви гибнут, не достигнув своей сладостной цели. Лермонтов пропитывает идеальный немецкий материал густой эротикой, ныне несколько смешноватой, надо сказать: «И странные, дикие звуки/Всю ночь раздавалися там». Но такова высота его, лермонтовского, голоса: декоративно-оперная атрибутика, как и в случае с Демоном, осыпается с его стиха. Остается «Сияние неутоленных глаз/ Бессмертного любовника Тамары» (Ахматова). «Тамару» он написал сразу же после «Они любили друг друга...» — прямой перевод из Гейне. Вслед за «Тамарой» он пишет «Морскую царевну» — и что мы там видим и слышим? Все та же коллизия — манящий женский голос. Но на сей раз произошло нечто противоположное. Жертвой становится она (царевна), а не он (царевич). Некий реванш. Мужская натура поэта не смогла спустить жестокой восточной красавице все ее ненасытные преступления.
Но лермонтовский автогерой и сам не лишен черт, вполне вписанных в атмосферу тех страстей. В «Свидании» он берется за винтовку, что называется, на почве ревности. В этой балладе, на ее глубине, течет тонкий яд иронии, мерцает оттенок пародии (это уловил Маяковский: «Налей гусару, Тамарочка!») — пародируется опять-таки Пушкин: ученик продолжает латентную схватку с учителем. Пушкинское «тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой» обретает диковинную вариацию: «Я знаю, чем утешенный,/По звонкой мостовой/Вчера скакал как бешеный/Татарин молодой». Медный Всадник преображается в лихого джигита. Прошу не верить сей сухой аналитической логике. Надо верить стихам. Когда поэт говорит (относительно Наполеона): «В снегах пылающей Москвы!» («Последнее новоселье»), не надо заглядывать в исторический календарь с педантизмом климатолога. Да, Наполеон вошел в Москву ранней осенью, снегов никаких не было. Москва горела со 2 по 8 сентября 1812-го. Но поэтическая истина — нечто иное. У Лермонтова она, эта истина, — в снегах пылающей Москвы. Оплакивая и воспевая вчерашнего врага своего Отечества, Лермонтов наверняка не забывает простейшего факта: он родился в год взятия русскими войсками Парижа.
* * *
С Баратынским у Лермонтова не сложилось — в личном смысле. Он приятельствовал с его братом Ираклием, сослуживцем по лейб-гвардии Гусарскому полку (как потом, уже на Кавказе, — с братом Пушкина Левушкой). Евгений Баратынский пишет жене: «Познакомился с Лермонтовым, который прочел прекрасную новую пьесу; человек, без сомнения, с большим талантом, но мне морально не понравился: что-то нерадушное, московское». Парадокс: «московское» всегда было равно радушию, но речь не о том. Несчастная наружность! Странное поведение. И это — в кругу людей, не чуждых ему, не посторонних: знакомство состоялось на юбилейном обеде в честь Гоголя у М.Погодина. Да и Гоголь не пленился молодым офицером-злословом. Между прочим, внешне он походил на другого старшего собрата — Хомякова, и на сей счет существует лермонтовский рисунок: беглый портрет Хомякова смахивает на автопортрет. Но там нет мрачности. Мрачность, пасмурность он оставляет себе. «Он, этот Лермонтов могучий,/сосредоточась, добр и зол,/как бы светящаяся туча,/по небу русскому прошел», — говорит Я.Смеляков, как бы идя по следам совершенно чуждого ему Бальмонта: «О, Лермонтов, презрением могучим/К бездушным людям, к мелким их страстям,/Ты был подобен молниям и тучам,/Бегущим по нетронутым путям,/Где только гром гремит псалмом певучим». Лермонтов сводит антиподов.
Е.Сушкова свидетельствует: Лермонтов отрицательно воспринимает благородный пушкинский жест — «Я вас любил так искренно, так нежно,/Как дай вам Бог любимой быть другим», опровергая его стихами Баратынского: «Другим курил я фимиам,/Но вас носил в святыне сердца,/Другим молился божествам,/Но с беспокойством староверца!» Он не может отдать любимую женщину, память о ней — другому. Эта позиция надиктовала ему много стихов, «Любовь мертвеца» — последнее из стихотворений подобного рода. Оно написано по знакомому ритмико-синтаксическому лекалу: «Мою звезду я знаю, знаю,/ И мой бокал/ Я наливаю, наливаю,/ Как наливал» (Баратынский, «Звезды»). Вот что у Лермонтова говорит голос из могилы: «Ты не должна любить другого,/ Нет, не должна,/ Ты мертвецу святыней слова,/ Обручена.» Между тем Лермонтов в том же разговоре с Сушковой сказал: «А все-таки жаль, что я не написал эти стихи, только бы я их немного изменил». Он написал свое. И изменил много. Прав Брюсов: «Ответа ждал от женщин и могил!»
* * *
В драматической сцене «Журналист, читатель и писатель» Лермонтов не без сарказма вкладывает самоэпиграмму в уста писателя: «О чем писать? Восток и юг/Давно описаны, воспеты;/Толпу ругали все поэты,/ Хвалили все семейный круг;/Все в небеса неслись душою,/ Взывали, с тайною мольбою,/К N.N., неведомой красе, — /И страшно надоели все». В «Журналисте, читателе и писателе» интересно многое. Поэт тут у Лермонтова — именно писатель: не певец, не жрец, не пророк и проч. Это профессиональный статус, знак ремесла.
На мой взгляд, из рифмы «болезнь — песнь» выросла поэма Пастернака «Высокая болезнь». Это не преувеличение. В поэзии важно и зачастую плодотворно все — малейший намек, оттенок звука. На таких рифмах (из «Демона»), как «шумели — ущелье» или «сонной — иконой», уже лишенных сугубо визуальной точности, развивалась вся поэзия ХХ века. Из «Воздушного корабля», в частности, из строки «Не слышно на нем капитана» — вышел ранний Гумилев, «Капитаны», а следом — многие и многие.
В «Воздушном корабле» есть строка «Идет и к рулю он садится». Срыв автора. У руля не сидят, а стоят. Корабль — не лодка, из которой его пыталась выбросить таманская ундина.
Он любил старых поэтов. Его наставником в литературном кружке Московского университетского пансиона был С. Е. Раич, тот самый Раич, который в свое время наставлял науке стиха Тютчева. Он передоверял им опыт первоначального, архаического, торжественного русского стиха. Под мудрым оком Раича выросла и поэтесса Евдокия Ростопчина. Вот откуда эти лермонтовские строки, ей посвященные: «Я верю: под одной звездою / Мы с вами были рождены...»
* * *
Стихийность лермонтовского дара равна осознанности его мастерства. «Он думал: это охлажденье,/ А это было мастерство» (В.Соколов). С учетом его молодости это удивительно вдвойне. Вот почему он мог безбоязненно стилизовать фольклор. Опасность фальши в этой сфере подстерегает каждого, кто дерзнул заговорить по-народному. У Лермонтова же «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» звучит так же естественно, как и «Бородино», где речь идет от лица, можно сказать, Максима Максимыча. Не надо натяжек, но «Песня про царя...», как и «Смерть Поэта», — это 1837-й, год пушкинской гибели. К слову, Кирибеевич — «бусурманский сын» (условно говоря, как Дантес, как Барант...), и можно проследить перевернутость ситуации, то есть: что бы было, кабы победил на том поединке другой человек — с детьми, женой и царским посмертным пенсионом. Пушкин, например.
Белинский сказал о «стальной прозаичности» Лермонтова, имея в виду его трезвую зоркость и предметную хваткость — в стихах. Но есть феномен лермонтовской прозы как таковой. Так рано и с таким успехом начинал в прозе разве что Гоголь. Но случайно ли «Мертвые души» — поэма? В подоплеке прозаических сочинений того и другого — поэзия. Она и есть ключ к пониманию их ранней прозаической зрелости. Но сам Гоголь весьма критично смотрел на Лермонтова, признавая за ним лишь прозу. Гоголь был не одинок в отрицании лермонтовской поэзии. Лермонтов впитал в себя всех, кто был до него и рядом с ним. В России и в Европе. Вот неполный перечень поэтов, повлиявших на Лермонтова: помимо Пушкина — Жуковский, Баратынский, Марлинский, Подолинский, Козлов, Полежаев, Дмитриев, Грибоедов, Хомяков, Мерзляков, Батюшков, Рылеев, Байрон, Мильтон, Мур, Мюссе, Арно, Альфред де Виньи, Барбье, Цедлиц (Зейдлиц), Гете, Гейне, Ламартин, Шатобриан, Мицкевич, Гюго, Шиллер, Шекспир... Это не все, и это лишь те, о которых говорит наблюдательная филология. Заметим — тут немало имен так называемого второго ряда. Лермонтов действительно обобщил весь опыт предшествующей ему классики.
* * *
В Пятигорске есть лермонтовская могила, но в ней нет Лермонтова. Тело поэта было увезено в Тарханы, где и хранится в свинцовом гробу незахороненным. Таково его последнее новоселье, длящееся поныне. Он лежит в деревенской крипте, подобно воспетому им императору, чей прах посещает международный турист в парижском Доме инвалидов. Бывают странные сближения.
В посмертном бытии он навсегда слился с Врубелем. Поэты переписывали врубелевского Демона. Так было у Пастернака (см. эпиграф), так пел Блок: «На дымно-лиловые горы/Принес я на луч и на звук/Усталые губы и взоры/И плети изломанных рук», — пел Блок, все-таки возвращаясь к Лермонтову как таковому: «Пусть скачет жених — не доскачет!/ Чеченская пуля верна».
Влияние Лермонтова на последующую поэзию грандиозно. Пастернак признавался: «Лермонтов... оказал на меня почти такое же влияние, как Евангелие — и пророки».
* * *
Первое впечатление от поэта важно, разумеется. Но подлинная цена поэта определяется совокупностью всего им сделанного. Так и случилось с Лермонтовым. Он вырос во времени и со временем. Он и сейчас растет. «Выйдем вдвоем на дорогу,/ где, не дожив до седин,/ юноша выплакал Богу/ душу один на один».
Илья Фаликов