Ничего не найдено

Юрий Абдоков: «Человек, не изменяющий себе, надёжен в отношениях с целым миром…»

4062
Юрий Абдоков
Юрий Абдоков

На исходе 2025 года издательство «Композитор» опубликовало монографию «Мир Бориса Чайковского. Опыт исследования оркестрового письма. Поэтика. Стиль. Интерпретация» – масштабное исследование, уникальное по многогранности затронутых в нем профессиональных, эстетических и этических проблем. На вопросы Ивана Смолина в развернутом эксклюзивном интервью отвечает автор книги – композитор, один из наиболее востребованных творческих наставников страны, профессор Московской консерватории, художественный руководитель Международной творческой мастерской «Terra Musica» Юрий Абдоков.

– Юрий Борисович, я знаю, что сегодняшний день был для вас особенным. 7 февраля – день памяти вашего великого наставника, одного из крупнейших композиторов ХХ века Бориса Чайковского. А здесь еще и тридцатилетие этой печальной даты. Что вы чувствуете в этот день?

– Тридцать лет – это целая жизнь… Музыку Бориса Александровича я открыл для себя самостоятельно тринадцатилетним подростком, и она полностью перевернула мою жизнь, если угодно – отформовала ее в совершенно определенной проекции. Я имею в виду не стремление быть похожим на Бориса Чайковского в какой-то звуковой конкретике (это тщетно и бессмысленно), а образ жизни и то, что можно назвать духовной позицией в окружающем мире… Он остается непреодолимым, недосягаемым эталоном. Когда мы прощались с Борисом Александровичем в 1996 году, меня сразило, что могила его находится в нескольких метрах от места последнего упокоения писателя Андрея Платонова. Проза автора «Чевенгура» – эстетический, моральный фундамент моей юности. Кстати, мы много говорили с Борисом Александровичем о Платонове, и он очень одобрял мою любовь к непростому, я бы сказал – трудному, но очень чистому, «снежному» миру этого писателя. Я хорошо помню морозный февральский день 96-го года, когда хоронили Чайковского на Ваганьково, после отпевания в храме Преображения Господня в Тушине. Народу было очень много. Я вернулся на кладбище в этот же день еще раз, когда никого уже не было, незадолго до закрытия, уже стало смеркаться, и там было тихо... На горе замерзающих цветов увидел венок со странной надписью: «Светлому гению русской музыки от Союза композиторов»… Борис Александрович, конечно, гений, только говорит об этом не Союз композиторов, а вечность…

– Сегодня у Бориса Александровича был еще кто-то с вами?

– Нет, я был один, как и все эти тридцать лет в этот день... К чему здесь митинги? Правда, я чувствовал, что рядом со мной мои ученики – Иван Никифорчин, Хумие Мотояма, Федор Степанов, которые находясь далеко от Москвы, вспомнили великого художника по праву музыкальных «внуков». Ну а «искателям жемчуга», как называл их сам Борис Александрович, не говоря уже о ситуативных ценителях, он нужен был, так сказать, во плоти и силе. Я тоже понимаю, что под могильным камнем и Крестом – прах… Но это прах любимого, драгоценного человека. Думать, вспоминать, молиться здесь хорошо… Я вот пока чистил проход, пробиваясь через снег, как всегда мысленно говорил с ним, как с живым, как с лучшим из людей, каких Бог дал повстречать в жизни. Так что это был прекрасный день. Там было тихо, чисто, прекрасно одиноко – словом так, как жил Борис Александрович…

Борис Чайковский (1925–1996)
7 февраля 2026 г.

– Минувший год был для вас в определенном смысле знаковым. Это касается не только интенсивного концертного и педагогического графика, но и событий, которые стали заметной частью общероссийской культурной жизни. Я имею в виду, конечно, выход в свет вашей огромной монографии о Борисе Чайковском и публикацию авторского альбома «Архитектура звука», записанного на фирме «Мелодия» Иваном Никифорчиным и «Академией Русской Музыки». А если добавить к этому великолепные симфонические концерты к столетию Бориса Чайковского, программы которых составляли вы, получается невероятно насыщенная панорама…

– Вы не упомянули запись и выход двух альбомов на фирме «Мелодия», потребовавшие колоссального напряжения сил от всех, кто в этом участвовал: «Открытия и откровения» с симфоническими опусами Бориса Чайковского и «История одного ареста» с сочинениями великой композиторской «троицы» ХХ века – Бориса Чайковского, Моисея Вайнберга и Николая Пейко. Когда я называю их «троицей» то имею в виду не искусственно сконструированную направленческую группу, каких было много, не пресловутый «круг Шостаковича», а трех выдающихся художников, которые в молодые годы, в самые непростые времена, были, при всем, что их отличает, по-человечески, духовно очень близки. Уверен, что новые записи «Ветра Сибири», «Симфонии с арфой» и симфонического «Шествия» Бориса Чайковского войдут в фонографическую историю нашей страны как выдающиеся художественные явления…

Монографический альбом «Открытия и откровения» с симфоническими произведениями Б. Чайковского (фирма «Мелодия»)

Оба альбома включают мировые премьеры и встречены с огромным энтузиазмом у нас в стране и за рубежом. География отзывов, которые я получил после выхода этих дисков очень обширна – от Сиднея, Принстона, Ванкувера и Лондона до Владивостока, Токио, Пекина и Сеула… Последний отзыв был из Норвегии и исландского Рейкьявика... Есть и там поклонники русской музыки. Я очень благодарен Московскому государственному академическому симфоническому оркестру и «Академии Русской Музыки» и, конечно, их руководителю Ивану Никифорчину, без феноменального энтузиазма, любви и фантастической работоспособности которого вряд ли бы все это получилось. Не верится, что мы осилили такой объем неподъемной работы… Юбилейные торжества, посвященные 100-летию Бориса Чайковского, стали для меня большим испытанием. Как и мой учитель, я не фестивальный человек, не люблю ничего ритуально-официозного... Но у нас получилась музыка, и это главное. Тысячи людей открыли для себя мир Бориса Чайковского…

– Событием мирового масштаба можно назвать первую запись одного из самых ранних симфонических произведений Вайнберга. Как это стало возможно? Вайнберг – это ведь часть ваших жизненных приоритетов в педагогике и исследовательской деятельности?

– Не только Вайнберг, но и огромный пласт отечественной музыки ХХ столетия: Мясковский, Шебалин, Пейко, Гавриил Попов, Борис Чайковский, Уствольская, Револь Бунин, Галынин, Волконский, Кусс… Дилетантствующие прохиндеи иногда называют этих выдающихся художников «композиторами второго ряда», как некогда подленько именовали Рахманинова, Глазунова, Метнера… Музыку Моисея Самуиловича, тридцатилетие ухода которого, кстати, тоже в этом феврале, я стал серьезнейшим образом изучать и показывать ученикам в консерватории задолго до того, как начался (главным образом на Западе) фестивальный и фонографический бум вокруг наследия этого великого композитора. С творчеством автора «Пассажирки» я был знаком давно, с юности. Мой первый и незабвенный учитель Н.И. Пейко, друживший с Вайнбергом десятилетиями, еще в 1986 году показывал мне его Шестую симфонию и это было ошеломительное впечатление. Потом он подарил мне клавир «Пассажирки», и я знал эту оперу наизусть уже через месяца два. Не меньшее потрясение было от Фортепианного квинтета, который мы подробно смотрели с Б.А. Чайковским и даже играли в четыре руки. Борис Александрович считал этот опус гениальным…

Потом были годы, десятилетия самостоятельного изучения огромного наследия композитора. Когда вдова Вайнберга – Ольга Юльевна Рахальская – передала мне для изучения и подготовки к первому исполнению Сюиту для симфонического оркестра ор. 26, сочиненную Вайнбергом в 1939 – 1945 годах и никогда не исполнявшуюся, у меня не было сомнений – кому поручить премьеру. Создавая десять лет назад с Иваном Никифорчиным «Академию Русской Музыки», мы задумывали ее, как коллектив для возрождения и открытий шедевров отечественного оркестрового искусства. На презентации моей монографии «Николай Пейко. Восполнивши тайну свою…», летом 2021 года, в Малом зале консерватории Иван с «Академией Русской Музыки» осуществил мировую премьеру этого опуса. Исполнение было образцовое и вызвало настоящий фурор в переполненном зале… Мне трудно себе представить, что кто-то мог бы сделать это лучше Ивана. В отношениях с музыкой у него беспрецедентный уровень искренности. Он умеет влюбляться в партитуру и находить единственно возможные способы заразить этим чувством музыкантов и слушателей. В этом юношеском произведении нет ничего ученического, хотя какие-то части, возможно, и сочинялись в пору обучения Вайнберга в Минской консерватории. Во всем, что касается оркестра, это не подступы, а зрелое мастерство высшего класса…

Таким же был и Борис Чайковский в юные годы – «власть имеющий» изначально. Я это говорю к тому, чтобы некоторые доморощенные специалисты уяснили: уже до встречи с Шостаковичем, которого Вайнберг боготворил, это был состоявшийся художник, блистательно владевший ремеслом… Он никогда не копировал Шостаковича, не подражал ему как влюбленный подмастерье, в этом не было нужды… У него с молодых лет совершенно иной тип экспрессии и движения музыкальной мысли, принципиально отличные способы сопряжения красок в оркестре. Кстати, и методы формования – замкнутого и циклического – заметно отличаются от шостаковичевских...

Вскоре после концертной премьеры мы записали Сюиту в студии. Но что-то нам в этой фонограмме показалось недостаточно проясненным, и уже летом 2025 года мы сделали совершенно новую запись с великолепным звукорежиссером Михаилом Спасским, доведя все до возможного идеала… Кстати, именно с Иваном Никифорчиным – музыкантом неуемной творческой силы – мы возродили в консерватории несколько камерно-оркестровых партитур Моисея Самуиловича, которые после отъезда Баршая у нас в стране не исполнялись… Забегая вперед, скажу, что в наступившем году нам с Ваней и «АРМ» предстоит еще одна уникальная запись из русской музыки ХХ столетия. Там будет одна масштабная циклическая, по-настоящему великая вокально-симфоническая партитура, исполнявшаяся единственный раз тем же Баршаем и оркестрованная автором по настоянию Рудольфа Борисовича. Автора и название сочинения пока оставим в тайне…

Юрий Абдоков, Ольга Рахальская (вдова М. Вайнберга) и Иван Никифорчин

– Вы упомянули имя Михаила Спасского. Какова роль звукорежиссера в сотворчестве композитора и исполнителей? Кто из мастеров-звукорежиссеров, с которыми вы работали, оставил заметный след в вашей творческой судьбе?

– Признателен вам за этот вопрос. Почему-то в наших широтах труд звукорежиссеров, скажем так, микшируется, как если бы это была работа «бойцов невидимого фронта». Между тем, от мастерства, профессиональной культуры и психологических свойств режиссера на записи зависит очень многое… С Михаилом нам очень повезло. Это профессионал экстра-класса с безупречным вкусом.

Юрий Абдоков, Михаил Спасский, Иван Никифорчин

Он, прежде всего, музыкант и в своих требованиях не ограничивается интонационной стерильностью и ансамблевой точностью. Чувствовать фразировку как движение музыкальной мысли могут не все дирижеры и инструменталисты, но если этого дара напрочь лишен звукорежиссер, то общий результат будет плачевным. У Михаила удивительное чувство движения как живого дыхания. И еще он обладает свойством, которое я иногда с большими кровопотерями пытаюсь внедрить в педагогике, когда работаю с начинающими дирижерами и композиторами и, кстати – с аспирантами-звукорежиссерами в консерватории: восприятие тактильно осязаемого пространства вокруг каждого звука. Иногда именно ради этого пространства тишины, условно говоря, и вызвучивается та или иная музыкальная краска или их сложные комбинации. Михаил Валентинович мгновенно, просто снайперски чувствует пространственный интерьер партитуры, с которой работает и это замечательно!

Мне приходилось работать со многими выдающимися звукорежиссерами, но самые яркие впечатления прошлых лет связаны с Петром Кирилловичем Кондрашиным и Вадимом Николаевичем Ивановым. Некоторые мои сочинения, а также кантатно-ораториальные опусы Вайнберга и многое другое, где я помогал оркестру, хору и дирижеру, писал молодой, но очень талантливый и опытный Илья Донцов. Это прекрасный мастер – тактичный, дотошный, очень интеллигентный и вдумчивый… Кондрашин – выдающийся художник, думаю, как режиссер он вровень с отцом-дирижером. Непростой, нервный, легко возгораемый, фантастически требовательный и невероятно самозабвенный в работе. У него тактильно-осязательное ощущение каждого звука. Он чувствует вес, температуру, тембровую фокусировку звучащего материала. Меня как-то поразило его ощущение «оптической глубины» фортепианной палитры в одной нашей записи. Очень многому я у него научился. Его смерть в 2010 году – огромная потеря…

Самые сокровенные воспоминания связаны у меня с Вадимом Николаевичем Ивановым. Это был по-настоящему великий мастер и теперь, после его ухода можно сказать, что и человек это был удивительный – неповторимый, с каким-то внутренним тихим сиянием, как у святых... Считается, что Вадим Николаевич был едва ли не лучшим у нас специалистом по хоровой, вокальной музыке, и это так. Но я с ним работал, как раз, над инструментальными ансамблями. Это было завораживающе. Запись – это всегда лимит времени, нервно оберегаемый, а он вдруг откидывается в кресле и говорит: «Давайте послушаем, Боже мой, как же это красиво!..» Я знаю, как мучительно, с каким мужеством и достоинством этот человек уходил из жизни. Но вот стоит мне его вспомнить, и все вокруг светлеет. Была в нем внутренняя тишина и свет, которые не истрачиваются, не исчезают и после ухода… Память этого большого мастера и дивного человека надо чтить…

Звукорежиссер Вадим Иванов и Юрий Абдоков
Звукорежиссер Вадим Иванов (фото Юрия Абдокова, публикуется впервые)
Звукорежиссер Вадим Иванов (фото Юрия Абдокова, публикуется впервые)

– Почему в вашей педагогической работе столь важное значение имеет гуманитарный и даже естественно-научный кругозор студентов? Подробнейшие ваши штудии тембровых модуляций в оркестре Малера, как я помню, сопровождались анализом символизма в европейской живописи. Сам я впервые тогда услышал об Эгоне Шиле и Вильгельме Хаммершое. Потрясением был живописный анализ «Монаха у моря» Каспара Фридриха, дававшийся в дополнение к сложнейшему разговору о тонально-функциональном мышлении и тембровой поэтике Бетховена… Почему вы не ограничиваетесь формальным ремеслом и идете глубже?

– Вы ведь ответили на свой вопрос. Проникая в образы мышления композитора, поэта, прозаика, драматурга, живописца, ваятеля, зодчего, режиссера, балетмейстера… нельзя оставаться на поверхности и довольствоваться, условно говоря, предметно-фигуративным номиналом. Знаете, есть такое, нынче затрепанное понятие философское – онтология. По-простому, это основы существования этого мира, принципы реальности бытия. Но есть ведь и то, что всегда скрыто, без чего невозможно приблизиться к объемному пониманию даже самых элементарных лексических элементов музыки, я уж не говорю об осмыслении стилеобразования в большом историческом и эстетическом контекстах. Можно надрессировать даже консерваторского вахтера по части параллельных квинт, и что? Ему откроются поэтические совершенства Палестрины и Джезуальдо? Можно вымуштровать сознание до спортивного манкирования разного рода технологическими матрицами, но станет ли оно от этого свободным, поможет ли различать космогоническое в гениальной Шестой симфонии Мясковского от изобразительно-живописного в превосходных «Планетах» Холста?

Конечно, речь идет не об образованстве ради того, чтобы прослыть энциклопедистом. Если у вас проблемы с интонацией, аппликатурой, техникой, дыханием и многими другими, скажем так, имманентно-профессиональными вещами, если вы дирижируете на 4 там, где это надо делать на 2, то подменять это стихами Пастернака, фильмами Бергмана и Тарковского, максимами Паскаля… просто нелепо, смешно, бессмысленно. Речь о другом. Анализируя со студентами любой качественный художественный текст, мы должны понять логику и этос автора. Вот здесь и необходимо то, что вы именуете кругозором, а я бы назвал, скорее, пространственным аналитическим инструментарием, позволяющим музыканту видеть, воспринимать даже мельчайший языковой сегмент в его живом рельефе и объеме, в целостности и гармонии со всем, что его окружает… Если помните, то очень подробный композиционный и исполнительско-дирижерский анализ «Timbres, espace, mouvement» Анри Дютийе мы дополняли не вполне ожидаемой «Звездной ночью» Ван Гога, без которой этой партитуры просто не было бы, а прозой и поэзией Филиппа Жакоте. А как я еще мог познакомить вас с этим чудом?..

– Да, я помню. Кажется, Жакоте очень близок вам…

– Иногда до ощущения полного, абсолютного родства. Этот потрясающий поэт, прозаик, переводчик жил в Гриньяне. Умер за четыре года до своего столетия, оставаясь по-юношески беспокойным, одухотворенным человеком. Близок тем, что видит место настоящего художника в этом мире не на пьедестале триумфатора или социального трибуна, и уж точно не в жреческом святилище или банковской конторе… Там невообразимая для бесчисленных «членов творческих союзов» ответственность за каждое рожденное слово, каждый звук... Широко растиражированы слова, произнесенные Жакоте еще в конце 50-х годов, но многие ли под ними подпишутся? «…Поэта я вижу скорее в подвале, чем на вершине башни; безо всяких царственных лавров, он выглядит как любой из нас, обремененный тяжкими заботами. Его мало помнят, толща растущего мрака почти погребла его. Из последних сил он прикрывает от холодного ветра свою свечу, а ветры задувают даже в его подвале – яростно и неутомимо…» Я не знаю, есть ли какая-нибудь эпитафия на его могильном камне, но вот эти его стихи – прозрачные и невесомые – долговечнее любого гранита: «Сумел я все же крылья дать словам: / они парили в воздухе, сверкая, / и я хотел последовать за ними…»

– Из отечественной и зарубежной поэзии, с которой вы знакомили своих учеников в консерватории, мне особенно запомнились чтения из Георга Тракля, Жакоте, Йейтса, Фроста… Помню и интереснейшие беседы о Батюшкове и Веневитинове, поэтах «Парижской ноты», Хлебникове и Бродском… На эти лекции приходили ребята с филфака МГУ и студенты из Литинститута и МГИМО... И вдруг, когда вы показывали «Симфоническую арию» Гавриила Попова, неожиданно возник образ нашего современника, Виктора Гаврилина – замечательного русского поэта высокой трагической судьбы. Та лекция затянулась на лишний час, поскольку вы очень много читали из его поэтических книг. А недавно я услышал эти прекрасные стихи на концерте блистательного хора Московского Сретенского монастыря, которым руководит ваш ученик Федор Степанов, в концертном зале «Зарядье». Вы знали Гаврилина лично? Было ощущение, что читаете стихи друга…

– Студенты из других, немузыкальных вузов Москвы, действительно, приходили ко мне довольно часто. Одно время была большая группа из МАРХИ… Но все же, приходили из-за музыки… Сейчас с этим сложнее из-за непростой пропускной системы… С Гаврилиным – нет, личной встречи не было… И это при том, что жили мы многие годы в буквальном смысле по соседству: я в коттедже академика Гореликова в поселке Поварово под Зеленоградом, а Виктор Петрович – в своей маленькой квартирке, неподалеку от подмосковного Сенежа, в нескольких километрах от меня… А вот с женой его – замечательной Ниной Ивановной Гаврилиной – я познакомился и подружился, но уже после смерти поэта. И в доме, где создавались многие шедевры этого большого русского художника, побывал…

Значение личности Гаврилина в моей жизни огромно: это нечто драгоценное, ничем незаменимое... В конце 80-х, начале 90-х годов я (студент Гнесинки) забрел в книжный магазин на теперешнем Новом Арбате и, копаясь в поэтических сборниках, раскрыл один – с неизвестными мне тогда текстами поэта Виктора Гаврилина... Книжицу маленького формата купил… Той ночью я не спал ни минуты и это была одна из самых счастливых ночей в моей жизни. Грустные, иногда с горькой слезинкой стихи из этого сборника вошли в душу, как какие-то недостающие в ней элементы. Практически мгновенно возникла музыка к «Помнишь ли ты обо мне?». Вокруг этих стихов, сразивших своей кристаллической чистотой и моего учителя Бориса Чайковского, выросла чуть позже симфония «В час незаметной печали». Это строчка из того же стихотворения. О ту молодецкую пору я неплохо ориентировался в том, что такое каноническая молитва. Но я понимал и то, что настоящая поэзия, музыка, живопись – это всегда молитва: сердечная, иногда скрытная… Исповедь, а не проповедь… Вот и Гаврилин такой. В каждом стихотворении он заново учится любить мир, этих разных, иногда очень странных людей, и даже прощаясь, готовясь выйти «в вечность покурить», делится последним своим теплом. Другой замечательный поэт – Борис Чичибабин, которого я тоже очень ценю, в одном своем стихотворении-молитве восклицает: «Я не могу любить людей, прости мне Боже!» В этом крике – больше любви, больше веры, чем во всех наших дежурных, ни к чему не обязывающих, а иногда и корыстных поцелуях и объятиях… Тактильность сердца и мысли у Гаврилина удивительная, это что-то единое. Боль и сокровенное печалование поэта отражается светом в душе тех, кто проникает в его мир…

Сама жизнь его изумляет. Шестнадцатилетним юношей, прыгая в воду, он серьезно повредил позвоночник и до конца дней оставался недвижимым. Каждый день его жизни был борьбой, но не за физическое существование только… Уже после трагедии и полугодового предсмертья в московской больнице, он заочно окончил школу и институт иностранных языков Мориса Тореза, занимался переводами, а главное – создал свой удивительный художественный мир… К восемнадцати годам я довольно прилично знал поэзию – и русскую, и зарубежную. Заболоцкий, Блок, Ходасевич, Анненский, Георгий Иванов, Уитмен, Дикинсон, Йейтс, Фрост… – вот примерный поэтический синодик моей юношеской поры… Но со стихами Гаврилина возникло ощущение, которое не раз давало мне и в музыке то, что никакое академическое образование открыть не в состоянии – чувство почти кровного единения с художественным миром, созданным не тобой… Здесь ни малейшего значения не имеют общественный резонанс и статус, какие-то внешние моменты. Вот ты понимаешь, что эта симфония, эта картина, эти стихи, этот роман создавались для того, чтобы сдвинуть с мертвой точки что-то очень важное именно в твоей душе, очистить ее от копоти, вернуть хоть на миг целомудренный взгляд на мир, открыть понимание того, что в общем-то непознаваемо, что можно получить только как дар – иногда (и чаще всего) незаслуженный... Не знаю, как иначе об этом сказать. В моей жизни несколько раз такое случалось…

Поэт Виктор Гаврилин

Вместе со стихами Гаврилина в меня вошла какая-то особая… терпкого вкуса красота. Это красота «без рюшечек» и завитушек, красота умопомрачительной внутренней тишины перед лицезрением того, что увидеть можно только на краю бездны, за которой вечность… В прозе, уже в зрелые годы (после юношеского опьянение трудным и прекрасным миром Андрея Платонова) я нечто похожее испытал, читая Владимира Курносенко, которого считаю одним из лучших русских писателей-мыслителей конца ХХ-начала нынешнего века… И мне дела нет до того, что имена этих художников не написаны «алмазами на небе»… Они не влезали на чужие пьедесталы, не торговали собой, и по Пушкину, не мешали «царям друг с другом воевать»… К слову, того же Курносенко высоко ценил В.П. Астафьев, а прочитав несколько стихотворений Виктора Гаврилина, один из величайших музыкантов ХХ века, Борис Чайковский, сказал: «Жива еще поэзия в России»… А концерт в «Зарядье», посвященный Гаврилину, действительно, организовал Федя Степанов. Когда он был еще подростком, мы перечитали вместе огромное количество стихов. Из учеников первым я познакомил с поэзией Гаврилина именно его и не ошибся. Выбор стихов для этого концерта был для меня мучительным и именно потому, о чем я уже сказал: пространственная невместимость настоящего поэтического мира в рамки ограниченного – всегда ограниченного – времени (неважно – времени концерта или времени жизни). Федор все понял, он из тех, кому ничего специально объяснять не надо, у него удивительная интуиция. В юные годы он сам был похож на прекрасное стихотворение. Бывают такие люди…

Когда думаешь о Гаврилине, трудно отделить его образ от дивной его жены и музы – Нины. И дело не только в ее подвиге. Ее жизнь – это не только посвящение и служение, это тоже поэзия. Поэзия любви и веры. В одном своем интервью она сказала, что считает меня неслучайным человеком в их с Виктором Петровичем судьбе. Этим доверием я дорожу, как драгоценностью. Только это можно унести с собой туда, где ничего не значат все наши суетные хлопоты… Помните, у Набокова: «Не так ли мы по склонам рая / Взбираться будем в смертный час, / Все то любимое встречая, / Что в жизни возвышало нас?..»

– Могли бы прочитать любимый стих из Гаврилина?

– Я боялся этого вопроса… У любого середняка и даже плохого поэта можно обнаружить хотя бы одну удачную строчку… С настоящими, большими поэтами много сложнее. Они интересны своей цельностью. Самое драгоценное для читателя – это ведь и самое интимное… Трудно это обнажать. Гаврилин интересен для меня во всем своем объеме… Когда-то летней порой я взобрался на очень большую высоту, в горах, в Архызе. Там было очень тихо и торжественно, как в храме. Укромный уголок, где расстояние между небом и землей исчезает… Часа два-три читал вслух книгу стихов Гаврилина, подаренную мне его женой. «Слушатели» – лучшие из возможных: дивные альпийские цветы и крошечные лазоревые бабочки, бесстрашно садившиеся на страницы… Я, конечно, не Франциск Ассизский, но читать хотелось именно вслух, почти как Псалтирь… Не всякие стихи выдерживают такой «интерьер»… Вам я прочитаю не одно, а… три стихотворения. Они очень разные, но автор узнается с первых строк. Сначала – то, что врезалось в память при первом знакомстве:

Не о звёзды душа искололась,
и живу, высоты не кляня.
Слышу свой улетающий голос –
тот, который счастливей меня.

О решительность слова и звука!
Я не буду уже тишиной.
Стала песней высокая мука,
а другая осталась со мной.

Это ей, как терпению, длиться
и не зваться никак. Но всегда
над молчаньем является птица,
над печалью восходит звезда…

Вот еще одно, которое я никогда не читал ученикам:

Ночной безмолвный снегопад.
Кипенье прорвы чёрно-белой.
Всё это – снам глубоким в лад,
всё это – словно не у дела.

Одно молчанье на пути.
О, как, наверно, одиноко
меж небом и землёй идти
и у чужих маячить окон!

О, привидение тоски,
что бродит попусту часами!..
И окна чёрные близки,
да не с кем встретиться глазами…

И последнее, очень автопортретное по тону, стилю, температуре:

Ты позвонишь – меня не будет дома.
Какая чушь: нигде не буду я,
лишь по страницам маленького тома
ещё метаться будет жизнь моя.

Я там честней, значительней и выше.
Меня впервые не за что корить.
Но нет меня – я потихоньку вышел
бессонной ночью в вечность покурить…

– А когда и с кем вы впервые испытали подобное чувство родства, сопричастности, если иметь в виду вечные искусства?

– Трудно сказать… В литературе первыми из таких были для меня Константин Леонтьев и Василий Розанов (именно в художественном измерении, и только потом в философско-историческом и публицистическом), далее Гамсун – вечно юная, непреходящая для меня субстанция. В первые бездомные московские годы я чувствовал себя кем-то вроде главного героя «Голода», потом отшельником-бродягой Августом… Конечно, Чехов – пронизывающе чистый, глубоко русский, удивительно религиозный (что не многие понимают) тип мировидения… В поэзии, с первых же мгновений – Заболоцкий, причем, сначала в переводах из Руставели и Орбелиани, а затем в его гениальном неоконченном «Рубруке в Монголии», и много позже – в озарениях из времени Обериутов и классических шедеврах зрелых лет… Ошеломительным в ощущении кровной близости и внутренней необходимости стал еще в молодости Эрнст Юнгер. Его книги были раскаленным горном, в котором ковалось очень важное для меня ощущение свободы суждения и того, что можно назвать… благородством тона, духовного, интеллектуального аристократизма. О Жакоте я уже сказал.

В музыке… Здесь сложнее. Самыми большими потрясениями детства и отрочества были «Тристан» Вагнера и Третий струнный квартет и Скрипичный концерт Бориса Чайковского, его же кантата «Знаки Зодиака»… Все это я узнал лет в тринадцать-четырнадцать. Кто-то скажет: не по возрасту, а я скажу – в самый раз… Кстати, именно эти сочинения Чайковского стали определяющими в выборе профессиональной стези… В живописи – тишина, озвученная в картинах Каспара Фридриха, Хаммершоя и Мусатова… Иные фигуры со спины у Фридриха и Хаммершоя говорят больше, чем многие детально прописанные портреты… В кинематографе – Брессон… Давайте закончим с этим вопросом, у меня начинает кружиться голова… Это ведь все равно, что жизнь пересказать за пару минут…

– Я ожидал слов о хореографическом искусстве, которое вы любите и превосходно знаете…

– Простите меня, но к вечным искусствам (вроде поэзии и музыки) балет, на мой субъективнейший вкус, все же, отнести трудно. Повторюсь, это очень личный, возможно, чрезвычайно ошибочный взгляд в духе «автор для себя». Я имею в виду, конечно, не то, что иногда какая-нибудь «звездная» прима, солист или балетмейстер воплощают полную тщету по части ума, вкуса, внутренней культуры… В музыке, литературе, изобразительном искусстве такого добра тоже хватает… Я не так радикален, как один гениальный музыкант, назвавший балет «ничтожнейшим из искусств». Конечно, это не так. Таинство и совершенство живой пластики, на мой взгляд, разлито в мироздании как напоминание о вездесущем Божьем присутствии… Вспоминают об этом не часто. Но великие хореографы и артисты всегда это чувствовали. Кстати, самый безнадежный и уродливый тип музыки – это именно то, чем озвучиваются некоторые вариации и падекатры. Мясковский о какой-то пьесе наподобие (думаю, намного более слабой) «Пахиты» Дельдевеза-Минкуса-Дриго в хореографии Петипа, сказал автору будущего чудесного балета «Жанна д'Арк» – Николаю Ивановичу Пейко, тогда еще очень молодому своему ученику и ассистенту: «Это грациозность конного манежа. Да и ажитация публики, словно на ипподроме. Ну а музыка… Смесь провинциального балагана с кабаком. Подобное может трогать людей, напрочь лишенных музыкального, да и пластического вкуса… После такого пойти в приличное место немыслимо… На рынок или в нумера!..» Как вспоминал Пейко, эта ремарка привела в восторг Галину Сергеевну Уланову и Владимира Павловича Бурмейстера, которым он передал слова Мясковского в конце 50-х годов…

Увы, не все так гениальны, как Чайковский и Глазунов, Стравинский и Прокофьев… Пластическое скотство и эстетический примитив старого «Мулен-Ружа» или чего-то подобного на балетной сцене можно, конечно, продавать под знаком какого-то искусства, но причем здесь вечность?.. Если уж так необходимы аллюзии обозначенного ранее родства, то это, видимо, Голейзовский, Баланчин, Килиан… Это настоящее, поскольку параллельно с большой музыкой… К слову, в хореографической среде я встречал людей высочайшей нравственной, гуманитарной, в том числе и музыкальной культуры. Среди балетных, включая великих, есть те, с которыми я близко общался многие годы, есть выдающиеся ученики, способные проникать в музыку не с черного хода. Их я люблю и дружбой их очень дорожу…

– Я хорошо помню вашу, выражаясь словами Заболоцкого, «березовую консерваторию» в прекрасном Поварово под Зеленоградом, на полпути от Москвы в Клин. Студенты из консерватории Московской, Хоровой академии и МГАХ толпами ездили туда. Помню огромное окно кабинета-веранды и синий лес на горизонте и «закаты, что хочется плакать». Вам не хочется иногда повернуть время вспять?..

– Если бы и так, это невозможно…

– В одном из своих интервью вы уже довольно подробно говорили о писателе Владимире Курносенко. Когда-то мы учились, видя интригующие названия на корешках книг на вашем столе или рояле, а сейчас я, естественно, заинтересовался творчеством художника, прозу которого вы назвали «выстраданной, выпестованной как немногословные стихи, как своего рода скрижали…» Вы заметили и то, что, как мне кажется, определяет один из основных, если не главный стилевой принцип Курносенко, сказав, что каждый его образ «мучительно высвобождается из оков времени, из вязкости бытия и обретает удивительную музыкально-пространственную свободу…» Как вы считаете, у такого необычного стилевого измерения есть истоки, прообразы?

– В этом мире у всего настоящего, честного, чистого есть истоки. Из пустоты ничего не родится. Безродны только эпигонство, примитивный отзовизм и тщедушное мозглячество, выдающее себя за концептуализм… Знаете, большинству нравятся люди, живущие, так сказать… легко, не отягощающие себя сложными, мучительными поисками каких-то смыслов… Курносенко жил трудно и талантливо. Он ведь был врач от Бога, а не только по образованию, и помог очень многим. Судя по всему, это был доктор, лечивший не абстрактные болезни, а людей. И писателем, художником стал, полагаю, не от эстетического зуда и потребности быть знаменитым, а потому, что это был верный путь идти дальше в сострадательности к чужой боли. Нередко даже такой жертвенный путь приводит человека к полному саморазрушению, выхолащивает его до дна... И вот здесь главное – за что ухватиться, в чем найти опору? Курносенко нашел ее в вере, в христианстве… Нет в этом ничего сусально-лампадного, никакого декора, только сущность. Забрав с собой уже старенькую маму, Курносенко переезжает из Челябинска в Псков. Просто так в начале 90-х в Псков не переселялись. Это был, в своем роде, один из главных духовных центров страны. Поразительно, но Курносенко не то, чтобы прижился в древнем городе, он стал одним из его неотъемлемых не только эстетических, но духовных олицетворений и это притом, что именно Псков подарил нам в ХХ веке великих святых, подвижников, мучеников веры и церкви…

Вы спрашивали про истоки и прообразы писательства Курносенко? Думаю, это Евангельский свет… Не новозаветные образы как сугубо эстетическая категория (это было бы для Курносенко слишком самонадеянно и «литературно»), а именно свет… В «Неостающемся времени» меня покорила не только лексика, пунктуация, сложная, почти стихотворная строфика, дающие осязательное ощущение простора, воздуха, чистоты, но и то, что можно назвать парением в проекции «над». Это сугубо музыкальное впечатление, я бы даже сказал – оркестровое. В оркестре огромное значение имеет не только фонетическое своеобразие красок-тембров и самых неожиданных их комбинаций, но и ощущение рождения звука и мысли в проекциях «из», «под», «за», «над»… Все это, во всяком случае для меня, символика вездесущего Божьего присутствия. Это чувство есть у Курносенко. Разве не об этом отнюдь не интерлюдийный, микроскопический, разделенный как стих, эпизод о первой подростковой любви в зачине «Неостающегося времени»: «…Тут были и открытие, и риск, и какая-то неведомая еще мной красота. / Духовная, как догадался я спустя время. / Красота и радость пребывания в Духе Божием. / И я влюбился в эту девочку, в Олю Грановскую…/ Не плотью-кровью, не томлением животно-эротической тяги к наслаждению, как на беду себе “влюблялся” после в сменявшиеся “объекты”, а влюбился хорошо, честно и без корысти, как любил до этого отца, маму, сестер и дедушку с бабушкой, как любил, не очень-то про это зная, поющего на большой перемене Женю Рыбакова…»

Курносенко обладал утонченным чувством чести, а это всегда создает одновременно поле притяжения и отторжения вокруг. Такие люди и художники редко бывают поняты даже в самом близком окружении… Нередко их предают, но сами они на это не способны из какой-то чувствительной брезгливости к низкому. Они могут лишь отрезать себя от всего разрушительного… Это требует колоссальной решительности: отрезать приходится и то, что делает жизнь комфортной, удобной… Курносенко ушел после смерти матери в почти монашеский затвор, переселился из центра города в ветхий домик на окраине Пскова и там, в течение десяти лет, до самой смерти, размышлял о том, что отражалось мыслью, словом, невидимой слезой на страницах «Совлечения бытия» и «Неостающегося времени»…

Мемориальная доска на доме в центе Пскова, где жил В. Курносенко

– Простите, если это лицеприятность, но как вам удается помнить такое количество стихов и прозы, не говоря уже о музыке, как говорится, наизусть? Это природа или тренинг?

– Никогда не задумывался об этом. Память у меня, действительно, с детства очень хорошая, может быть, даже фотографическая, но очень избирательная. По большей части это связано с музыкой. Не припомню, чтобы какой-то музыкальный текст мне приходилось специально заучивать на память. Это происходило само собой, особенно в случае сильной внутренней рефлексии на взволновавшие меня образы – не важно, что это: текст музыкальный, литературный или зрительные впечатления. Проблемы возникали, как раз, с тем, как отключиться, вырваться из того, что входит в тебя и навсегда остается даже против твоего желания. Из всего этого я бы без сожаления расстался со многим, кроме памяти на человеческие лица. Я и сейчас в минуту жизни трудную, вспоминаю лицо одного старика, запечатлевшееся навсегда, когда мама силой меня, пятилетнего, волокла в детский садик, а я упирался, не хотел расставаться с ней, и видимо этот человек умилился этой картинкой и с добротой и сочувствием посмотрел на меня на перекрестке. Мы только на миг встретились взглядами. Помню все черточки этого лица. Какое-то сходство с ним я много позже обнаружил в великолепном стариковском портрете Эзры Паунда и очень обрадовался…

Родители никогда не лепили из меня вундеркинда, и я не ощущал это свойство, как какое-то достоинство. Правда, мне пришлось потрудиться над собой, чтобы не требовать таких же рецепций от своих учеников, хотя и убежден, что, например, дирижировать надо по памяти, даже если партитура лежит на пюпитре, но все это очень субъективно… По-настоящему феноменальная память на стихи у моей старшей сестры, она знает тысячи, многие тысячи стихотворений. А в музыке я не встречал более активной памяти, чем та, какая была у Николая Ивановича Пейко, это уж действительно что-то необъяснимое…

– Вы помните первые стихи, которые вот так прочно и навсегда вошли в вас?

– Конечно, как же такое можно забыть! Мне было тринадцать лет, когда это произошло. Конечно, множество стихов знал я и раньше, с младенчества, включая всякую детскую дребедень… Но я прекрасно помню, какое ошеломительное впечатление произвели на меня «Завещание» Киплинга в переводе Лозинского и два «кавказских» стихотворения – гениальный «Тазит» Пушкина и «Тебе, Кавказ, суровый царь земли…» Лермонтова. К школьной программе это никакого отношения не имело. Кажется, я с тех пор прочитал эти стихи тысячам разных людей, во всяком случае, почти всем своим ученикам – тем, кто способен вынести красоту и достоинство этой поэзии…

– Что вы однозначно не смогли бы простить человеку?

– Неожиданно… (Долго молчит). Сначала надо бы понять – что это такое… Простить – не значит забыть что-то дурное, страшное... Так ведь? Но и память – это не всегда памятозлобие… Как правило, легче становится тому, кто прощает, а не тому, кого простили… Надо найти в себе силы и не умножать зло. После того, что случилось с апостолом Петром во дворе дома Каиафы, эта проблема, как будто бы решена на все времена… Легко сказать – не прощу измены и предательства. Это действительно трудно, почти невозможно, тем более что одно и другое иногда камуфлируется под рядовую глупость или случайный срыв… Ты всегда будешь ждать, что это повторится. Любое предательство – это разрешение долго копившегося в душе зла, выплеск грязи. «…И выйдя вон, горько заплакал»… Это Петр. Это побежденное зло… А в жизни часто бывает наоборот: вышел и посмеялся – один раз, другой, третий… Кажется, Заболоцкий нашел решение: «…нет на свете печальней измены, чем измена себе самому…» Душа – не тряпка. Человек, не изменяющий себе, надежен в отношениях с целым миром…

А вот себе самому точно чего-то прощать нельзя. Культура жалости к себе любимому – самая ничтожная культура. Жалеть надо других, но мы с этим нередко опаздываем… И еще надо бы почаще вспоминать библейскую историю, случившуюся на склонах Арарата. Чем больше живу, тем напряженнее думаю об этом. Посмотрите вокруг: благородству и скромности Сима предпочитается цинизм и развязность Хама, поглумившегося над немощным Ноем, над тем, кто его воспитал… Вот здесь исток любого предательства… Простить надо бы всё, не лукавя при этом с собственной совестью, не оправдывая этим зло… Помните гениальную картину Николая Ге «Совесть. Иуда»? Меня она еще в юности потрясла не столько хорошо известным сюжетом, а… распределением света и тьмы на полотне. Свет падает со спины. Лицо во мраке, нет лица… Понимаете, лица нет и это при том, что свет со спины – это явственная проекция взгляда и жалости Того, кто прощает и такое… В необратимость зла я не верю…

– Вам самому приходилось просить прощение – не в обыденно-формальном смысле, а по-настоящему?

– Конечно… И это самое трудное и драгоценное, с чем сталкивается душа. Но однажды я опоздал, и это страшно…

– Можете пояснить?

– Да, в этом нет тайны. В юности был у меня друг. Отчаянный, удивительно благородный, по-настоящему отважный, родом из Абхазии. Альпинист. Человек необыкновенной красоты – и духовной, и внешней… Познакомились мы во время службы в армии. Учился он тоже в Москве. Мне казалось, что геология, которой он занимался профессионально, только повод для того, чтобы постоянно испытывать себя. Испытывать высотой и смертельным риском… И это было очень поучительно. Несколько лет к ряду мы какое-то время летом проводили в горах. Посидеть где-нибудь над пропастью, свесив ноги, стало и для меня чем-то необходимым. И вот в середине 90-х он раздобыл какие-то абонементы туристические в очередное «тридевятое царство»... Я должен был отправиться с ним, но в последний момент отказался, он поехал один. Там был не самый сложный для него маршрут, он поднимался даже на Маттерхорн. Где-то его обманул туман, и он без всякой страховки сорвался с большой высоты… Было ему 26 лет. Многие годы я не мог избавиться от чувства вины. Может это и блажь, но мне казалось, что будь я там, все могло быть иначе. Друг – это тот, кто всегда рядом. Не знаю… Жить с этим трудно. Правда, мне один монах сказал, что и у ушедшего человека можно вымолить прощение, но это кровавый труд и не каждому это по силам… Один такой уникальный случай описал митрополит Антоний Сурожский…

– Какие человеческие качества представляются вам самыми негативными, разрушительными?

– Иногда какие-то недостатки ценнее иных достоинств, это надо помнить. Надо обращаться не к дурному в человеке, а к доброму, так учил меня отец. Педагогу приходится сталкиваться с очень разным, так сказать, человеческим материалом. Довольно рано я понял, что моя задача не исправлять очевидное зло – я же не экзорцист, а развивать хорошие, светлые, драгоценные качества ученика, тогда и плохое уходит. «Материал», как и в механике твердых деформируемых тел, нередко… сопротивляется, и ты сам можешь сломаться, это тоже надо учитывать. Есть, конечно, то, что в любом виде отвратительно. Я не хотел бы говорить о частностях. Есть такой тип духовной нечистоплотности, которая открывает шлюзы низости в человеке, делает скромного человека развязным, потенциально благородного – плебеем, сильного – трусом, радующегося и благодарного – завистником и клеветником, бескорыстного – рвачом… Такие метаморфозы ужасают… Но Бог милостив, случается ведь и обратное… Правда, есть «пороги низменности», как называл их Борис Чайковский, за пределами которых нет возвращения к чему-то достойному. Встречаться с подобным приходилось, думаю, каждому. Но привыкнуть к этому невозможно.

Меня потрясли в этом смысле воспоминания монахини в миру Елены – выдающегося астронома Елены Ивановны Казимирчак-Полонской, крупнейшего специалиста по изучению движения малых тел Солнечной системы. Есть у нее небольшая книжица «О действии благодати Божией в современном мире». Непостижимо, с каким объемом человеческого зла и испытаний она столкнулась в жизни. Потрясает ее реакция на любую моральную двусмысленность… Как-то один человек в обстоятельствах, когда никто не держал маузер у виска, при решении пустячной юридической коллизии, предложил мне…, скажем мягко, подлог. То есть, предложил участвовать в этом… Я подумал – неуместная шутка, ан нет. С энтузиазмом Петра Лужина из «Преступления и наказания» он настаивал: «я уже делал такое»… Меня ошеломила не только низость, но беззастенчивость этого предложения, за которое в лучшие для человека времена вызывали на дуэль или в крайнем случае – били по физиономии. Страшно не оступиться, а купаться в бесчестии или пользоваться любыми дивидендами от бесчестия. Об этом и книжка монахини Елены, не претендующая на литературную значительность, но очень поучительная, единственная в своем роде…

– А какова была ваша реакция?

– Изумление… А потом жалость… Невыразимая жалость. Что-то ведь так искорежило душу человека… Я вот все пытался понять еще в юности душевную логику человека, который послал на плаху мою бабушку – Феодосию Ивановну, сразу после Великой Отечественной войны, где под Севастополем, на Пасху 1944 года, погиб ее муж, мой дед, и она попала по лживому доносу в тюрьму, а моя мама, тогда девочка пяти лет, с двумя старшими братьями-подростками оказались на улице. Несколько лет, до освобождения бабушки, они беспризорничали, чудом выжили… На сельском погосте мне показали могилу этого человека… Я постоял рядом с этой могилой и было мне там холодно раскаленным летним днем. А вот монахиня Елена, теперь я знаю точно, помолилась бы и там… Я не смог. Учиться этому надо всю жизнь…

– Есть какие-то особенные свойства людей искусства, отличающие их в отрицательном смысле от всех других?

– Трудно сказать. Природа человеческая одна. Но, пожалуй, нигде так не укоренена зависть, причем в самых патологических, извращенных и даже изысканных ее формах… Ну и оборотная сторона зависти – непомерное тщеславие…

– Что вы имеете в виду?

– Чужой успех нередко лишает человека трезвой самооценки. Вот я такой особенный, замечательный, уникальный, а фортит другому… И в голову не придет впавшему в такое искушение задуматься: а со мной самим-то что не так? Может я что-то не так делаю, может я в чем-то Бога прогневил? Иногда под самую плебейскую форму зависти подгоняется идея о попранной «божественной справедливости», видел я и такое. Но проблема в том, что хуже от всего этого становится только завидующему, ядовитая желчь отравляет, в первую очередь, его самого – ум, сердце, душу. Человек теряет честное восприятие реальности и главное – себя. В таких случаях даже профессионал может превратиться в пошляка и дилетанта… Зависть мимикрирует в болезненное самомнение и это конец…

Бродский точно заметил, что зло (а зависть и ревность к чужому достоинству, как я думаю, – это квинтэссенция зла) обладает способностью полностью поглощать воображение, уничтожает способность оперировать абстрактными категориями, то есть убивает мозг, душу изнутри. Отец мне когда-то, еще очень юному, сказал: не завидуй – ни умному, ни талантливому, ни дураку, ни бездарности. У умного учись, успехам талантливого радуйся, от дурака отойди подальше, бездарному помоги… Вообще, мой отец обладал удивительными способностями учить без нажима, будить чувство стыда, за что я ему очень благодарен. Был такой случай в детстве, многому меня научивший. Моему приятелю (а было нам лет по девять-десять) подарили элегантную бамбуковую удочку. У меня была самая обычная, вырезанная папой из орешника. На наших скромных уловах эта разница никак не сказывалась. Но вдруг я потерял покой. Чужая раскладывающаяся снасть стала для меня каким-то наваждением. Словом, я заявил отцу, что хочу такую же. Он быстро понял в чем дело и пристыдил меня, а в назидание купил заморскую леску и какие-то диковинные поплавки и попросил меня подарить эти сокровища моему товарищу в день рождения. Это было очень непросто, но дальше произошло чудо. В самый момент дарения я испытал невероятное освобождение от томивших меня чувств. Папа заметил эту перемену и сказал то, что я запомнил на всю жизнь: «Сынок, ты справился, и впредь не обкрадывай себя: отдавай больше, чем берешь…» И это было воспринято как завет…

– Существует ли средство, которым зависть лечится у взрослых?

– Труд. Поденный, безоглядный, иногда черный. Только труд, а не его инсталляции и не мечты о нем… Тебе не заказывают музыку? Пиши в стол… Тебе не платят за твою музыку? Займись педагогикой и не переставай трудиться. Тебя не зовут на чужой дирижерский подиум или праздник жизни? Создай свой и живи этим… Делай что-нибудь, не подворовывая у собственной судьбы и совести. Фрак и смокинг не превращают человека в аристократа… В этой одежке плебейство еще более заметно. Завистливы, как правило, сибариты, природные бездельники и графоманы, гоняющиеся за прибылью. Человеку, самозабвенно занятому делом своей жизни, завидовать некогда. Да и стыдно…

Есть, кстати, еще одно малосимпатичное свойство, которым, как ржавчиной, поражаются иногда даже очень талантливые люди в искусстве. Я имею в виду – беззастенчивость. Это очень лукавая вариация обыкновенного бесстыдства. Борис Александрович Чайковский, которого мы сегодня вспоминаем, был очень чуток в восприятии стыдливости у человека искусства. Это свойство он считал драгоценностью, в какой-то мере даже – отражением подлинности таланта. Считается, что творческая смелость и застенчивость несовместимы? Вранье. Как раз наоборот. И в обычной жизни храбрые, по-настоящему отважные люди, как правило, очень стыдливы, а вот трусы – всегда хамоваты…

Когда младший дерзит старшему – это ведь не смелость, а низость. Смелость – бороться с собственным тщедушием. Пошлость и подлость в искусстве всегда где-то рядом, и это не только фонетическая близость… Видел я и стариков, не умеющих смириться с тем, что юность – вещь преходящая, не умеющих радоваться чужой молодости. Я ведь очень рано стал преподавать и профессором (тогда еще только по должности) стал довольно молодым. И вот был один коллега, трудившийся в соседнем классе. Точнее было бы сказать, что он бесконечно прогуливался по коридору, поскольку в классе у него всегда было пусто. И вот он, столкнувшись со мной одним вечером, неожиданно изрек: «У вас опять tutti? А у меня никого… И я, между прочим, профессором стал в 65!..» Я не знал, как реагировать… Не хотел бы я дожить до подобного. Иной раз полезнее измерять не чью-то высоту, а собственное дно, иногда оно бывает очень глубоким… Мой дед в письмах с фронта, а ему было чуть более тридцати, непременно говорил в каждом из них: «Радуюсь, что вы живы жизнью доброй…»

– Память об отце для вас, судя по всему, значит много?

– Это святое. Мы были очень близки. О нем можно было бы написать целую сагу – о его способности чувствовать красоту в людях и природе, но я расскажу лишь об одном маленьком эпизоде, очень показательном. Жил в нашем городе неприкаянный человечек. Лилипут. Звали его Сан-Саныч. Всегда немного пьяненький, щебетавший тоненьким, почти птичьим голоском. Дети и… бродячие собаки его очень любили. Сейчас таких называют бомжами, а тогда подобное было редко. Он побирался. Его подпаивали, как я теперь понимаю, а он и рад был смешить всех. И вот в очень морозный вечер, накануне нового года, папа принес на руках домой… сверток. Это был тот самый полузамерзший Сан-Саныч. Он издавал ужасное зловоние, папа отмыл его и уложил спать… Впрочем, матрац, на котором отдыхал ночной гость, пришлось потом выбросить… По сути, папа спас его от смерти. Я не помню всех подробностей, что там произошло дальше, но в память врезался вечерний разговор отца с бабушкой и мамой. Видимо они как-то попеняли ему за такой новогодний «подарок», на что он тихо ответил: «Он лежал в сугробе, почти без памяти, я отвез его в больницу, там не взяли, сказали – везите в вытрезвитель, а он уже хрипел и точно не дотянул бы до утра. Но и пса шелудивого жалко, а это человек, хоть и коротенький… Как же вам не стыдно…» Вот это слово – «коротенький» я запомнил и сердце сжалось. Потом мы с мамой ходили в больницу к этому веселому человечку…

– Знаю, что в родовом селении вашего отца есть улица имени братьев Абдоковых. Это ваши родственники?

– Да, младший из пяти братьев Абдоковых был мой дед по отцу. Ни один из них не вернулся с войны, все погибли. Улица прямо над рекой Зеленчук, место дивное, красивое. В детстве папа очень часто ночью возил меня туда, и мы молча смотрели на отражение Млечного пути в реке. Думаю, так он общался с отцом, которого никогда не видел. Возможно, здесь я и стал музыкантом и научился ценить безмолвие… Мы практически не разговаривали там. Примерно в то же время мне подарили «Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями» Лагерлёф. Я зачитывался и мнил себя этим самым Нильсом… Бываю я там каждый год – и летом, и зимой. И вот в этом январе, это удивительно, спугнул на реке, неподалеку от могилы отца, стаю диких гусей, успел даже сфотографировать… Зимы в тех краях теплые, но раньше я этих птиц там не видел. Было ощущение, что и дед, и отец были рядом…

Улица им. братьев Абдоковых
Река Зеленчук (лето 2025 г.)
Январь 2026 г.

– Наиболее драгоценное качество человека, на ваш взгляд?

– Доброта…

– Так просто?

– Да. Посмотрите в корень всего самого ценного в человеке и обнаружите там то, о чем я сказал. Речь идет о доброте без корысти, без выгоды… Я помню, как однажды Н.И. Пейко, страшно переживая, пытался объяснить одному щелкоперу-графоману всю тщетность его профессионального выбора. И это была невероятная, жертвенная доброта, предостерегающая человека от зияющей бездны впереди. Вряд ли этот неудачник понял предостережение, но меня сразила духовная боль Пейко о чужой судьбе. Добр не тот, кто грубо льстит и согласен с тобой всегда и во всем, а тот, кто первым бьет по морде, когда ты теряешь человеческий облик… Простите за это грубое словцо, но я сознательно говорю не о лице – производном от лика… Если он этого не делает – это не добрый друг, а худший из врагов. Нет ничего отвратительнее «доброты» и «дружбы», как тихого сговора поощрять друг друга в низком, бездарном, пошлом…

– Антонимы доброты?

– Равнодушие, нравственный гешефт…

– А злоба?

– А вот это слишком просто… Следствие, а не причина…

– Могли бы вспомнить самые очевидные проявления такой доброты из сегодняшней вашей жизни?

– Их очень много… 2023 год был для меня рубиконом. Ушла мама… Ушла мученически и с достоинством, о каком просят святые в молитвах. Но я не святой и мне было трудно. Не был я, как говорят, «маменькиным сынком», но мы были очень близки. Это нечто большее, чем кровное родство. Не знаю, как это объяснить. Все вокруг видели, что она умирает. Я не видел. Таскал ее измученную по разным медицинским кабинетам. А в кабинетах этих было много равнодушия… В последнюю ночь, когда говорить она уже почти не могла, вдруг прошептала: «Сыночек, не суетись, успокойся, побереги себя…» Вот это «успокойся, побереги себя…» меня не отпускает ни на мгновение. Ее безропотность и чистота непостижимы. У старца Клеопы (Илие) есть сразившая меня когда-то мысль: «Смирение в час кончины нашей может заменить собой все добродетели и одно может спасти человека…» Вот это я и видел. Я бы сошел с ума, если бы рядом не было людей, для которых доброта – не пустой звук…

– Можете назвать их?

– Конечно. Это моя старшая сестра Марина, выдающийся филолог и самый близкий, родной человек. Зурида Темирова-Хуранова – прекрасный музыкант и педагог, дочь известного государственного деятеля, с которым моя мама работала в молодости и ее муж Руслан, удивительный человек, в прошлом прекрасный врач, отец которого был крупнейшим организатором врачебного дела на Кавказе. Замечательные священники Александр Гурин и Сергий Кузнецов из Никольского собора в Черкесске и Алексий Давиденко из московского Малого Вознесения. Их участие я никогда не забуду, как и жертвенную заботу двоюродной моей сестры Людмилы, которую мама любила, как родную дочь. Точно свихнулся бы без сердечного участия моих учеников – Феди Степанова, Лены Денисовой-Лимаевой, Арифа и Эли Дадашевых, Вани Никифорчина… А в последнее время огромное значение для меня имела встреча с дивными людьми – Еленой Сергеевной Коншиной из Владимира, наследницей славного рода Коншиных и юным Борей Трубецким из Лондона… Человечность этих людей, их молитвы и поступки – апология доброты…

– Иван Никифорчин в аннотации к диску с вашей музыкой называет скрытое содержание ваших сочинений абсолютным воплощением молитвы. Это отмечают и многие критики, и я полностью с ними согласен. Какое значение в вашей жизни, как человека и художника, занимает молитва?

– Нелегко об этом говорить, а может и вовсе не стоит…

– И все же…

– Я ничего не буду говорить о молитве канонической и церковной, хотя с детства знаю, что это такое, да и размышлять об этом приходится много... Все-таки это очень приватно. Как-то я набрел на текст Сергея Дурылина, которого очень ценю, о Лермонтове. В каком-то докладе он говорит, что Лермонтова, этого печоринствующего отрицателя один из его друзей застал однажды в церкви. Тот молился на коленях. А потом он замечает, что таким же тайным молитвенником Лермонтов был и в своей жизни, и в поэзии. Помню дословно прекрасные слова Дурылина: «Быть может, ни у одного из русских поэтов поэзия не является до такой степени молитвой, как у Лермонтова, но эта молитва – тайная. Молитва его стыдлива, она боится, чтоб не нарушилось ее одиночество, и она сознательно затаенна, прикровенна…» Такую прикровенность я замечал не раз в – например, в судьбе и музыке Бориса Чайковского. Помню, когда слушал, как в последний раз в своей жизни Виктор Александрович Пикайзен исполнял его Скрипичный концерт в КЗЧ, я долго не решался подойти, поздравить и поблагодарить замечательного, выдающегося скрипача, поскольку у меня сложилось устойчивое ощущение, что игра Пикайзена – это воплощенная молитва. Казалось, что к этому нельзя прикасаться, приближаться… Такое же ощущение было, когда в Вене слушал Шуберта с Бренделем или на шопеновском вечере Григория Соколова в БЗК в конце прошлого века…

– Когда вам открылось такое понимание молитвенности в музыке, искусстве?

– Очень рано, в детстве. Мне было лет двенадцать, когда очень близкий, родной человек попал в больницу в состоянии, несовместимым с жизнью. Отец был на работе и ничего не знал, мама в командировке, я был один… Сначала был испуг и страшный шок, а потом я инстинктивно кинулся к роялю и часов пять-шесть, пока длилась операция и мне не сообщили о ее окончании, не прекращая играл, импровизировал в каком-то особенном состоянии духа и был уверен, что именно это спасет дорогого мне человека. Потом подобное повторялось уже в менее форсмажорных обстоятельствах… Была потребность сочинять именно так… Не для публики, не для успеха, в одиночестве… Иногда не вставал из-за рояля многими и многими часами, боялся оторвать пальцы от клавиатуры, как если бы знал, что вместе с этим прервется чья-то жизнь. Может быть, так я стал музыкантом и так стал верующим задолго до Крещения… Есть такой замечательный кинорежиссер и писатель Вернер Херцог. Когда пришло известие о смертельной болезни легендарного кинокритика Лотте Айснер, которой он восторгался, Херцог совершил пеший поход из Мюнхена в Париж, где она умирала. Он написал об этом чудесную книжку «Хождение во льдах». Он был уверен, что этот переход на своих двоих спасет ее. Только уродливый циник расценит это как какую-то причуду. Это самая настоящая молитва… Этому учишься всю жизнь…

– На первом конкурсе имени Рахманинова я сидел неподалеку от вас и видел, как вы осторожно благословляете Ивана Никифорчина. Он вам не говорил, что чувствует это?

– Во-первых, подглядывать нехорошо, а потом – ну как же можно это обсуждать? Мне и в голову не приходило говорить с ним об этом. Вообще, эту сферу надо оберегать от чужих глаз и рук. Я пару раз в жизни оказывался на грани жизни и смерти, когда впускал по разным обстоятельствам в эту прикровенность кого-то и терял, пусть и на время, то, что дается, конечно же, не по заслугам твоим и добродетелям, а как дар, самый драгоценный... Нельзя в этом вопросе отступать от внутреннего требования, сформулированного Заболоцким. Мне кажется, что размышляет он именно об этом, без всякой мизантропии: «Если видишь в себе что-нибудь, не показывай этого никому, – пусть ты будешь для других кем угодно, но пусть руки их не трогают твоего сердца…»

– Какие книги вы могли бы порекомендовать современному молодому человеку как настольные – не в смысле ремесла, а в том, что касается внутреннего роста, развития того, что вы назвали духовным, эстетическим, интеллектуальным аристократизмом?

– Я боюсь уравнительных и общеупотребительных шаблонов. Если речь о творческой педагогике, то дело это штучное, предельно персонализированное. Кому-то надо посоветовать проводить дни и ночи с гениальными письмами Сергея Фуделя к сыну, другому – не расставаться с томиком «В своем углу» Сергея Дурылина, третьему – выучить наизусть «Уроки французского» Валентина Распутина, четвертому – «На заросших тропинках» Гамсуна, еще кому-нибудь – «Философские пропасти» преподобного Иустина Поповича или «Укоренение» Симоны Вейль… Я замечал, что для юных музыкантов полезен Гессе, до его индуистских уклонений, «Контрапункт» и «Шутовской хоровод» Хаксли… Недавно одному страшно зажатому, боящемуся собственной тени юноше я посоветовал «Душевные смуты воспитанника Терлеса» Музиля, «Портрет художника в юности» Джойса и… «Фрегат Паллада» Гончарова… Всем и каждому рекомендовал бы Чехова. Его мир – это настоящее чистилище, не в католическом богословском смысле, а в нашем – русском… Но повторюсь, все это очень индивидуально… Сейчас с одним молодым человеком читаем вслух (!) знаменитую Трилогию Беккета и кое-что из Леонида Бородина – дивного русского писателя… Восторг! Но кому-то не поможет ничего из названного, такое тоже бывает…

– Как рефлексируют ученики на ваши личные литературные пристрастия?

– Никогда не ставил перед собой задачи добиться в этом полного унисона с учениками. Зачем? У каждого свой путь и свой выбор. Предлагая какую-то книгу или автора ученику, рассчитываешь не на параллелизм восприятия, а на открытие нового мира в нем самом. Увы, не все решаются делиться своими впечатлениями о прочитанном. Здесь необходим особый тонус искренности, интимной доверительности. Некоторым мешает ложное чувство респектабельности: как бы не попасть впросак со своими рефлексиями… Но есть и другие примеры, обнадеживающие. Помню, как во время пандемии мы обсуждали с Иваном Никифорчиным тему «греха и искупления» в «Идиоте» Достоевского. Его суждения привели меня в настоящий восторг. Не было в этом ничего школьного, дежурного. Без всяких литературоведческих наводок и притворного мозглячества он понял то, что остается тайной для многих… К слову, львиная доля многочасовых уроков Бориса Чайковского и Николая Пейко отводилась беседам о литературе. И это был всегда диалог. Однажды мы одновременно с Борисом Александровичем читали новый рассказ Валентина Распутина, а чуть позже (опять же вместе) новеллу Бориса Зайцева. И вот общение по прочтении этих книг учило не меньше, чем разбор сложнейших партитур. Это незабываемо…

– Скажите, если это возможно, как формировались ваши способности анализировать самые разные явления искусства?

– Это, опять же, история целой жизни и тема для отдельного, непростого разговора. Еще в ранней юности меня едва ли не загипнотизировали эссе и книги Джона Рёскина. Очень увлекался «Одиночеством и свободой» Георгия Адамовича, «Анализом красоты» Хогарта и «Книгами отражений» Иннокентия Анненского… Тогда, в юности, видимо, и сложилось какое-то начальное представление о том, что необходим такой взгляд на произведение искусства, который не анатомирует его как мертвую плоть, а открывает тебе и другим его живую и, как правило, скрытую реальность… Это долгий, но очень увлекательный путь…

– Вы ведь вошли в самостоятельную профессиональную жизнь в очень непростое для страны время, в начале 90-х годов. Я знаю, что сразу же после дипломного экзамена вас пригласили преподавать в Лондон, почему вы отказались?

– Я отказался не от заманчивого предложения, а от самообмана…

– Что вы имеете в виду?

– Мой учитель Н.И. Пейко о ту пору тяжело болел. Собственно, начался его смертный путь и бросить его в тот момент было бы кощунством. Именно тогда я очень сблизился с Борисом Александровичем Чайковским. И от этого подарка судьбы пришлось бы отказаться. Борис Чайковский – он сам и его музыка – живое воплощение моих отроческих откровений и грез. Как можно сбежать от своей мечты?.. Вы правы, это было непростое время. Воруй, лги, лицедействуй, приспосабливайся, продавай себя и все, что тебе дорого… Это почти официальные лозунги того безвременья. У одного хорошего поэта есть точный портрет той эпохи, словно на мотив уличной песенки:

…И всё у них, мазуриков, исправно, как всегда:
И Лермонтов под пулею, и должность хоть куда.

Живут они при дьяволах, при ангелах живут,
И всё кругом при случае как липку обдерут.

А ты, вояка, праведник, ну кто ты есть такой?
Гуляешь, новый Лермонтов, голодный и босой…

Да, иногда хотелось бежать от всего этого, но не в «цивилизованный» рай, а на необитаемый остров. В страшном 93-м году я жил в аспирантском общежитии неподалеку от Останкино. Это и был мой остров… Жил я не безгрешно, но прекрасно видел и слышал – что происходит вокруг… Помню, как один гнесинский активист, сделавший карьеру не в музыке, а в каких-то позднесоветских комсомольских коридорах, очень гордившийся тем, что его дедушка истреблял русскую аристократию в 20-е – 30-е годы, а позже преследовал чудом уцелевших «бывших людей» и лишенцев, увидев у меня в руках журнал, в котором впервые публиковали незаконченный роман «Изгой» Бориса Можаева – своеобразное продолжение его гениальных «Мужиков и баб» – истерично кричал: «Красно-коричневый! Вам не стыдно? Ваш квартет хвалил Рихтер! Вы надежда целого поколения, вам не стыдно?...» Стыдно мне было за другое, я не отвесил ему оплеуху, когда после того самого дипломного экзамена, он визжал: «Эти стихи, это что – манифест??..» Там в финале моей симфонии хор дискантов поет на слова Н. Тряпкина:

А хотел бы я стать для себя летописцем смиренным,
И закрыться в скиту, и возжечь, как и древле, лампаду,
И сидеть, и писать, составляя правдивую повесть
Про себя и других, и про все, что я знаю и помню.
Ибо годы мои к той черте подошли заповедной,
Где ни звона не нужно, ни стука, ни денег, ни славы...
Затвориться б в скиту. И возжечь бы старинную свечку.
За себя и других наконец помолиться желаю…

Понимаете, его взбесил не столько смысл этих слов, а то, что они автором музыки – двадцатилетним человеком, были вложены в уста детей. А вот это уже воспринималось, как угроза… Потом я видел, как этот либеральный «мазурик» стал патриотом... Что-то панегирическое писал, противно… Не сойти с ума в то время было сложно. Мне самому очень помогли огненные проповеди о. Александра Шаргунова у Николы в Пыжах и, конечно, общение с Борисом Чайковским…

– В одном из своих интервью вы заметили, что цените выдающийся артистический талант дирижера Арифа Дадашева. Сегодня это известный, очень авторитетный маэстро. Он учился у вас?

– Ариф учился в Московской консерватории в дирижерском классе Л. Николаева, а у меня – по оркестровке, чтению симфонических партитур и истории оркестровых стилей. Хотя, и проблемами дирижерского исполнительства мы, конечно же, занимались… Ну и вообще мы очень дружили. По отцу (замечательному художнику) он азейбарджанец, по духу – человек большой русской культуры. Собственно, именно он открыл «ящик Пандоры» и ко мне в класс стали приходить – сначала вольнослушателями, а затем и поступать официально – будущие симфонические дирижеры, многие из которых сегодня широко известны. Я тогда был очень молод и боялся какого-то, даже случайного панибратства в отношениях с учениками, которые были не на много младше меня, а некоторые и взрослее. Но не меньше страшился я деланного менторства, фальшивого профессорства, которым грешат многие молодые педагоги. Ариф обладал удивительной тактичностью. Если бы мне сказали, что он воспитывался в каком-нибудь Императорском училище правоведения, я бы поверил. У него дивные родители, интеллигентнейшие, очень красивые, умные люди… Сам Ариф сочетает в себе качества, очень редко проявляющиеся в одном человеке: тончайшая поэтическая интуиция и строгое логическое мышление, изысканный артистизм и твердость эстетического выбора, своеобразный театральный шарм и ненаигранная человеческая скромность… И все это замешано на высочайшей внутренней культуре, редкой для человека его профессии порядочности…

Это сейчас у Арифа Вагифовича, скажем так, внешность солидного мэтра, а в юные годы это был красавец романтического толка, обладавший, к тому же, невероятным психологическим обаянием. Не было в этом ничего ветренного, смазливо-эстрадного, как это иногда бывает. При всей своей артистической яркости он был невероятно скромен. Я считаю такое сочетание даром небес. К слову, его не пришлось долго и страдательно накачивать гуманитарной культурой. Его способность впитывать в огромных объемах музыку, литературу, пропускать все через себя, проявилась очень рано. Занимались мы очень-очень много, но у меня осталось ощущение невероятной легкости, счастья от общения с Арифом. Венцом нашей консерваторской дружбы, никогда и ничем не омраченной, стал симфонический диплом Арифа в БЗК. Впервые после смерти моего учителя Н.И. Пейко он великолепно исполнил на своем выпускном экзамене его сложнейшую Пятую симфонию – восхитительный образец русского оркестрового импрессионизма. В этом же зале несколькими десятилетиями ранее этот шедевр впервые сыграл Светланов со своим оркестром. Шостакович считал Четвертую и Пятую симфонии Пейко одними из лучших в оркестровой музыке ХХ века…

Много позже Ариф, опять же, впервые после смерти Николая Ивановича, осуществил концертное исполнение его Девятой симфонии, кажется, в Архангельске. Именно он, сам того не сознавая, сподвиг меня на написание большой книги о Пейко и о русской музыке ХХ столетия. Уже после консерватории Ариф стал для меня источником многих открытий. Это касается не только его многочисленных концертов, но и той творческой, профессиональной информации, которой он делился, возвращаясь из европейских филармонических центров, где стал бывать часто. Многие в Москве помнят его восхитительные симфонические концерты на Арбате и не только…

Дирижер Ариф Дадашев

– Ариф исполнял вашу музыку?

– Один раз, с «Виртуозами Москвы», в Зарядье. И это тот случай, когда дирижеру вообще ничего не нужно объяснять... Такое бывает редко… Нет, я все же ошибаюсь, Ариф играл мои сочинения где-то в северных широтах, сейчас уже не припомню, где точно, просто я не бывал на этих концертах…

– Могли бы назвать самое важное, на ваш взгляд, качество Дадашева-дирижера?

– Ариф умеет раскрепощать музыкантов, воспитывать их без нажима и истерии… Не давит, не дрессирует, не загоняет в угол и при этом добивается того, что необходимо. Его скрупулезность и настойчивость не начетнические, сугубо творческие. Он музыкант и поэт до мозга костей даже в черновой читке текста. Многие оркестранты мне об этом говорили, да я и сам это вижу и слышу. Он всегда знает – чего хочет добиться. У него природная – высочайшая по содержательности и артистизму – мануальная культура (не хочется произносить это несуразное слово техника!). По части жеста и обращения с дирижерской палочкой он, простите, живой учебник… Способность Арифа высвобождать творческую энергию музыкантов – большая драгоценность… У меня была возможность наблюдать, как один и тот же состав работает с двумя дирижерами, одним из которых был Ариф. Разница заметная. В одном случае прекрасные инструменталисты были зажаты, словно затравлены и демонстрировали лишь техническую сноровку и безотрадную покорность. Там не было живого дыхания и, собственно, осмысленного творчества… В другом – они же показывали предельную свободу, и это мгновенно изменило качество музицирования: от чистоты интонирования до агогической гибкости, изысканности…

– А другой дирижер заметил эту разницу?

– Ну, должен был заметить, если есть уши и мозги... Если у тебя скрипка звучит, как бензопила и вдруг она же искрится светом и мерцает, как мотылек над цветком, как не почувствовать разницу? Если на угрюмом лице какого-нибудь оркестранта вместо гримасы отторжения и равнодушия появляется тихая улыбка и глаза излучают счастье, как же этого не заметить? Надо ведь знать еще, как добиться всего этого… А вообще, серьезное упущение – то, что Ариф не преподает в консерватории. Это ведь один из самых образованных музыкантов своего поколения. К тому же, повторюсь, он не только ярок и умен, но исключительно честен и порядочен. Вы часто встречали дирижеров, которые искренне радуются успехам других, не завидуют коллегам, не копируют их, индифферентны к чужой славе, не сплетничают? Дадашев именно такой…

– Вы ведь сотрудничали и с супругой Арифа, художественным руководителем хорового ансамбля «Arielle» Эльмирой Дадашевой?

– Да, я был счастлив, когда Ариф и Эля поженились. Только Ариф и я знаем о своеобразном договоре, который мы заключили с ним очень давно. С Эльмирой – невероятно талантливым и целеустремленным музыкантом и ее великолепным ансамблем мы осуществили мировую премьеру в Мариинском театре, а потом и запись на «Мелодии» Четвертой (хоровой) симфонии Гавриила Попова, а чуть позже – первое исполнение моего «Безмолвия» (Silentium») для хора и кларнета. Исполнение и запись симфонии Попова – настоящий подвиг… В лучшие для нашей музыки времена подобное поощрялось государственными наградами… Хор, созданный Э. Дадашевой, из лучших в стране. Надеюсь, это когда-нибудь оценят не только профессионалы и слушатели, но и концертные менеджеры…

Компакт-диск фирмы «Мелодия» с первой мировой записью Четвертой симфонии Г. Попова

– Кто из отечественных дирижеров нового поколения, исключая ваших учеников, кажется вам интересным сегодня?

– О собственных учениках говорить, все же, проще… Талантливых, обнадеживающих своим мастерством музыкантов сейчас достаточно, чтобы обеспечить качественную работу, по меньшей мере, в крупнейших филармонических центрах, не выискивая по-рабски среди них «почти иностранцев»… У каждого своя орбита, свой темп развития, свои художественные цели и способы их достижения. Повторюсь, есть очень яркие и профессиональные музыканты, но не все из них задействованы в той мере, которая позволила бы им полноценно реализовать себя, и это, увы, вечная история… К тому же, наши консерватории выпускают дирижеров в таком количестве, что кризис перепроизводства неизбежен. Дирижерский диплом, кстати, нередко становится способом легализации откровенной графомании, но в начальственных кабинетах подобная бумага значит много…

– И все же, могли бы назвать хотя бы несколько имен?

– Мне импонирует высочайший профессионализм и серьезность Тимура Зангиева. Стремительно и замечательно развивается Федор Безносиков. Антон Торбеев – музыкант с большим творческим потенциалом, сложившийся художник. Есть очень интересные, даровитые и перспективные музыканты и помоложе… Например, Алексей Сергеев из Югры, которого я рекомендовал в качестве ассистента главного дирижера в новый уникальный молодежный коллектив на Ямале, которым руководит Иван Никифорчин. В консерватории сейчас у меня занимается по сочинению совсем юный Петр Яновский, талантливый парень, чистый, скромный до застенчивости, что мне нравится. Он и симфоническим дирижированием занимается, и я вижу качественный рост от концерта к концерту. Недавно он делал в ДК «Рассвет» «Историю солдата» Стравинского. Эта партитура, надо сказать, затрепана исполнителями каким-то «общим планом», а там много поэтических тонкостей, требующих экстраординарного мастерства. И вот это было действительно очень достойно… Сейчас мы готовим сложнейшую программу с вокально-оркестровым Моцартом…

– Не страшитесь перехвалить?

– Страшусь, конечно, но закваска там хорошая. Он серьезен и хорошо воспитан. К тому же, в работе мы антимонии не разводим, все предельно строго и по-взрослому… В дирижировании он еще чуть-чуть скован, но это много лучше развязности. Свобода придет. Свобода без пошлости… А гарантии… только у Бога…

– Есть среди ваших многочисленных учеников тот или те, кто в плане профессионального совершенствования никогда не подводили, оправдывали все ваши надежды и даже опережали их?

– Я преподаю почти сорок лет. Из них в консерватории – тридцать. Это очень много и какие-то выводы можно делать… Я никогда не относился к педагогической работе, как к чему-то конвейерному и очень рано понял, что у каждого талантливого человека – своя орбита и своя скорость движения по ней. Выравнивать, уравнивать здесь что-то бессмысленно и вредно. Да, таких учеников, движение которых к художественному мастерству высшего порядка было мощным, неослабевающим, постоянным и безостановочным, несмотря на многочисленные внешние трудности, я могу вам назвать: дирижер Иван Никифорчин, композитор Хумиё Мотояма, хореограф Кирилл Радев. Их не то, что подгонять, придерживать приходилось… Это ничуть не умаляет достоинств других талантливых ребят, но я попытался верно ответить именно на ваш вопрос…

– Можно ли назвать этих ярких молодых художников вашими лучшими учениками?

– Безусловно. Впрочем, опыт и наблюдения за жизнью и педагогической работой моих собственных великих учителей научили меня тому, что каждый ученик – это самобытный мир. Если это и чуждый тебе мир, его нельзя «взрывать до основанья…». Надо найти способ сделать его чище, ярче, талантливее. Только и всего. Но это и самое трудное. Нет ничего поразительного в том, что названные молодые художники никогда не подводили и в том, что выходит за пределы профессии. Я убежден, что подлинный талант и нравственное чувство – явления нераздельные. Бывает, увы, и в одаренности черная кость…

Того же Ивана Никифорчина я знаю больше десяти лет. Прекрасно помню, как он впервые появился у меня дома. Он был еще подростком – задорным, жизнерадостным, спортивным, но вполне хрупким, почти хрустальным в моем восприятии. Сломать такого человека очень легко. Мы смотрели с ним в ту первую встречу «Гольдберг-вариации» Баха. Его рефлексии были одновременно очень глубокими и целомудренными. Глубина – это не мозглячество напоказ, а умение мгновенно проникать в сущность. Целомудрие исключает любую корысть. Вот это и был фундамент наших профессиональных и человеческих отношений. За эти десять с лишком лет я не припомню ни одного случая, когда Иван позволил бы хоть какую-то моральную и профессиональную двусмысленность не только со мной, но по отношению к другим моим ученикам (и тем, кто старше, и тем, кто помоложе). И это по-настоящему исключительно, уникально. Можно нацепить на себя рыцарские доспехи, но рыцарем это не делает. Иван благороден по своей природе, так его воспитали родители, которые, судя по всему, не миндальничали с ним, были строгими. Это большое подспорье.

Когда мы остаемся один на один в артистической после его концертов, он, как и много лет назад, не ждет панегириков. Это всегда очень серьезный, строгий разговор. Его внимательная, благодарная реакция на замечания выдает в нем не нарцисса, каких много в его профессии, а человека большой профессиональной силы. При всей своей открытости он умеет быть замечательно одиноким в решении сложнейших художественных задач, и что мне очень импонирует – не делает из этого афиши. Вот этому его удалось научить, поскольку он хотел этому учиться. Борис Чайковский говорил мне, что только посредственность жалуется на судьбу, сетует на трудные обстоятельства и подчиняется им в духе «жизнь заставила»… Ты брошен в жизнь, трудись, падай, вставай, иди дальше, верь… Не скрою, я иной раз наслаждаюсь не столько даже харизмой Ивана, сколько сочетанием в нем свободы, силы и внутренней чистоты. Понимаете, в нем нет никакой мути…

– Рождение сына как-то изменило характер Ивана Михайловича?

– Думаю, да. Это ведь самое драгоценное из того, что может произойти в жизни. Говорю это с ответственностью человека, которого он не единожды публично называл своим музыкальным отцом. Вот сегодня ночью он прислал очередную серию фотографий малыша, и я вижу, как Иван возгорается и в музыке от своего отцовства. Там колоссальная поддержка, конечно, со стороны Насти – его прекрасной супруги и замечательного музыканта. Я помню восхитительных жен Н.И. Пейко и Б.А. Чайковского. Вот здесь что-то похожее… Кстати, своеобразным рубиконом в судьбе Кирилла Радева – художника гениального во всем, что касается пластического восприятия музыки, стало рождение чудесных двойняшек – Леонида и Макса. Они появились на свет в Барселоне едва ли не в тот же день, когда мученически отошла в вечность мама Кирилла… Пришлось ему пережить и такое…

– Вам, как композитору, участвовавшему в воспитании нескольких по-настоящему ярких, высокопрофессиональных дирижеров, я хочу задать вопрос, который никогда не стал бы задавать практикующему дирижеру, поскольку заранее знаю ответ. Скажите, сколько времени необходимо, чтобы подготовить профессионального дирижера?

– Здесь принципиально важным является слово – воспитать. Почти все музыканты говорят о том, сколь длителен и трудоемок путь профессионального совершенствования будущего композитора, скрипача, пианиста, дирижера… – музыкальная школа, училище, консерватория, аспирантура… Полжизни, словом. Все это так, справедливо… Но разве профессиональное становление будущего хирурга ограничивается медицинским колледжем, институтом и ординатурой? Можно ли стать высококлассным пилотом за пару лет?.. Все не так просто. Любое серьезное дело, особенно, если это дело твоей судьбы, требует целой жизни…

Если речь идет о каких-то элементарных ремесленных качествах, дальше которых многие маэстро, увы, и не заглядывают, то для более-менее смышленого студиозуса мне необходимо месяца два-три, не более, чтобы он смог всем этим овладеть. Сделает ли его это серьезным музыкантом – большой вопрос. Дирижирование, композиторство, режиссура в театре и кино, как и всякая серьезная художественная работа – это занятие мужей зрелых, как говорил один умный человек. И речь идет не о возрасте, конечно, хотя и это имеет значение. Мы же не рискнем назвать незрелыми Пёрселла или Лермонтова, ушедших из жизни отнюдь не стариками и оставивших целые миры после себя… Зрелость – это качество ума, воли, души. Это объем и содержание личности. У каждого это формируется по-разному, здесь нет шаблона. Кажется, Метнер заметил, что всякий художник должен быть одновременно современен, то есть молод, и стар, как мир…

Возьмем такую, казалось бы, утилитарную и при этом, важнейшую сферу, как мануальная техника. Ох, опять это нелепое словцо… Посмотрите на записи Ивана Никифорчина-подростка, когда он в училище дирижировал хором и, быть может, еще не помышлял всерьез о симфоническом дирижировании. Там уже всё есть! По большому счету – в том, что касается рук, жеста, мимики… его вроде бы нечему учить. Мальчишкой он мог бы давать мастер-классы многим профессорам по части мануального воплощения сложнейших музыкальных образов, оркестровой пульсации, движения… Именно такие, ярко одаренные от природы молодые люди, способны учиться по-настоящему и, как говорил Борис Чайковский, только их и стоит воспитывать… Они никогда не мстят за то, что вы видели их беспомощными, неоперившимися… Когда Иван занимался в консерватории и у него уже был свой камерный оркестр с эксклюзивным репертуаром, ему иногда ставили в упрек чрезмерно свободную, не вполне «академическую» мануальную манеру. И это при том, что дирижерский академизм был освоен им блистательно. Просто он не скучный, очень талантливый и ответственный человек, не склонный к копированию чужих вдохновений… Конечно, изучая партитуры, готовя их к исполнению, мы думали и над жестом, но не для мануальных фокусов, а за тем, чтобы руки стали продолжением музыки, инструментом общения.

Дирижер Иван Никифорчин в Большом зале Санкт-Петербургской академической филармонии

Посмотрите на Ивана сегодня: он похож на самого себя и на ту музыку, которую исполняет. Никогда не бывает одинаковым в конвейерном смысле – ни на одном из бесчисленных своих концертов. И главное – его взгляд, жест, энергетика мгновенно считываются оркестрантами. Они не отворачиваются от него в изумлении, как это случается нередко с некоторыми маэстро… Это очень самостоятельный и яркий язык, а не дирижерский суржик. Показательно ведь и то, что ему активно подражают. Это, конечно, бессмысленно, поскольку не отражает реального внутреннего состояния копиистов, их собственного словаря. Нельзя подражать горению, можно ни за что погореть… Подобная фальшь обнаруживается мгновенно, и дирижер становится клоуном, пародирующим самого себя.

Я сказал лишь про один, пусть и важный, элемент ремесла, а их великое множество. Процесс воспитания и самовоспитания дирижера очень длительный, нередко мучительно сложный. Бём, Кемпе, Шерхен, Митропулос, Орманди, Сэлл, Джулини, Бичем, Мюнш, Теннштедт, Йохум, Ванд, Челибидаке, Дэвис, Шолти, Хайтинк, Мравинский, Кондрашин, Баршай… и еще целый сонм восхитительных дирижеров учились не до первых своих успехов и наград, как это часто бывает в наше время, а до конца дней – учились у музыки, которую исполняют и друг у друга – в бесконечном, непрестанном труде. У псалмопевца Давида есть страшный и волнительный вопрос: «Скажи ми, Господи… число дней моих, кое есть…» Важна не скорость вхождения в профессию, не длина пути, а результат – причем не единичный, а более-менее постоянный.

А вообще, по части легкой профанации творческого труда ни одна из сфер музыкальной деятельности не сравнится с дирижерской… Пожалуй, только бесчисленное племя сочинителей музыки, может сравниться в этом с ними. Понимаете, серьезному скрипачу, пианисту, флейтисту или певцу гораздо сложнее скрыть не только отдельные профессиональные проблемы, но и полную беспомощность. И нигде так легко попасть в объятия Мамоны, как в современном «дирижерстве», «режиссерстве» и «продюссерстве». Если нет трезвой профессиональной самооценки, жесткого нравственного самоконтроля, это конец, душа начинает гнить, легче гангрену остановить…

Страшноватая это профессия при всей своей высоте и привлекательности. У меня перед глазами два показательных случая с временным разбросом в десятки лет. Был один юноша, немногим младше меня, который по молодости напоминал мне принца крови. А вот сейчас по ментальности, да и внешне он похож на уставшего, обрюзгшего, вечно пьяного бармена… А другой – был одухотворенным подростком и уже на подступах к профессии мимикрировал в подобие провинциального жиголо с соответствующими повадками. Это ужасает. Я совсем недавно говорил об этом с одним замечательным дирижером, и он в точности подтвердил эти наблюдения, сказав: «Да, эта профессия нередко уродует. Но, все же, по большей части это касается середняков. Настоящий талант имеет какой-то внутренний механизм самосохранения…» Это так и это обнадеживает…

– Кто из современных дирижеров на Западе произвел на вас самое сильное впечатление в живой концертной практике, а не в записях?

– Впечатления эти, можно сказать, очень давние, но не стирающиеся в памяти. К тому же, и восхитительные записи этих мастеров ничуть не уступают концертам и театральным постановкам, на которых приходилось бывать. Всего не вспомнишь… Мюнг-Вун Чунг, Марк Элдер, Норрингтон, Гардинер, Риккардо Шайи… Никогда не прощу себе, что имея возможность послушать в живую, кажется, «Женщину без тени» с Джузеппе Синополи еще в конце прошлого века, что-то мне помешало… Это был великий музыкант…

– Композиторское творчество Синополи вам близко?

– Я знаю только его оперу «Лу Саломе», поэтому говорить что-то основательно мне трудно. Но то, что он интереснее многих дармштадских воспитанников, несомненно. Он ведь живой, огромной силы музыкант, а не раб техники или кабинетной идеологии… Насколько я знаю, в какой-то момент он оставил сочинение и целиком посвятил себя дирижированию и это вполне объяснимо. Там была для него предельная свобода самовыражения…

– Я читал, что вы дирижировали в юности и очень ярко. Почему не делаете этого сейчас? Отличается ли принципиально ваша работа в консерватории с композиторами и дирижерами?

– Это чьи-то фантазии… Публично я дирижировал только своими сочинениями, был у меня в молодые годы небольшой великолепный состав в Гнесинке, а бесконечное дирижирование на оркестровых репетициях учеников – это не в счет. Как-то еще репетировал с большим оркестром сложнейшую Первую симфонию Пейко, которую очень любил Мясковский. Но это была инициатива приболевшего Пейко… Он, кстати, настаивал, чтобы я дирижировал сам свою дипломную симфонию, но я предпочел послушать ее из зала и не ошибся. Профессионально в этом деле нет для меня ничего тайного, неясного, но никакой внутренней потребности в дирижировании как в главной форме душеизъявления (а только это имеет смысл и ценность) у меня нет и не было. Одно время меня активно склоняли к дирижированию, но я прислушался к Борису Чайковскому, который предупредил меня о психологических опасностях этой зыбкой стези, своего рода синекуры, и не жалею об этом. Я люблю уединение, а здесь надо быть постоянно в гуще огромного количества людей… Это требует особого дара, которого я лишен.

К тому же, когда пришлось заняться педагогикой, а это случилось у меня очень рано, львиная доля времени и сил уходила на это. Я всегда считал, что урок должен быть, как бы это сказать поточнее, подобием произведения искусства, тогда школа и ремесло не превращаются в казуистику. Это отнимает уйму сил и времени… Вот многие сожалеют, что Борис Чайковский преподавал только в последние годы жизни. А я этому радуюсь. Он сохранил себя для главного в своей жизни – сочинения музыки. Ему очень необходимо было пространство тишины и одиночества. Только это дает свободу… Почитайте письма и дневники Мясковского. Сколько там скепсиса по части педагогического труда… А наставником он был гениальным. Кстати, Борис Александрович не раз мне говорил, что если преподавать по-настоящему, то делать это надо смолоду, но и точно представлять себе, чем за это приходится платить…

С дирижерами я занимаюсь, естественно, как композитор, тем и интересен им, думаю. В работе с будущим дирижером для меня главным было и остается воспитать личность, способную оставаться один на один с музыкой, объемно, осязательно воспринимать партитуру любой сложности, диагностировать все тончайшие – явные и скрытые – элементы стилеобразования и, безусловно – отличать эстетические зерна от псевдохудожественных плевел во всем, что касается оркестровой музыки и не только…

– Давайте представим такую ситуацию. Вам предложили отличный оркестровый коллектив и возможность исполнить три любые симфонии. На каких партитурах вы бы остановились?

– Исполнить, то есть продирижировать? Ну это почти маниловщина. К тому же, если бы такая внутренняя потребность возникла, я бы без труда за неделю собрал вполне внушительный оркестрик из превосходных музыкантов. Все-таки я уже немало живу и прекрасно знаю многих отличных инструменталистов, у которых в большом доверии. Что до самих сочинений, то, пожалуй, дал бы то, что в наших палестинах звучит крайне редко или вообще не звучит, но очень близко мне и точно бы разнообразило и украсило наш музыкальный пейзаж… Например, восхитительную до-диез минорную симфонию Ханса Пфицнера. Кстати, у него учились Клемперер, Мюнш и Орф. А симфонию эту великолепно исполнил и записал Кристиан Тилеман – один из лучших современных дирижеров. Это надо было бы сделать или лучше или не хуже, третьего не дано… Исполнил бы «Sinfonia espansiva» Нильсена – дивную музыку… Десятую симфонию Мясковского – своеобразное ядро его симфонического цикла…

А вообще все свои, скажем так, репертуарные пристрастия, даже если это какие-то очень интимные духовные святыни, которыми делиться непросто, я самым деликатным и осторожным образом предлагаю тем, с кем занимаюсь и кого считаю готовым и достойным той или иной партитуры. Иногда, скажем так, – в рост… Как правило, это то, что у нас или никогда не звучало, или напрочь забыто по какому-то необъяснимому стечению обстоятельств. Так было со всеми камерно-оркестровыми сочинениями Галынина, с полной хоровой антологией Шебалина и Лядова, с опусами Бибера и Ребеля, Франтишека Ксавера Рихтера и Яна Стамица, Хайнихена и Хассе, Изака и Вилларта, Нильса Гаде и Карла Нильсена, Респиги и Элгара, Мясковского, Пейко, Бориса Чайковского, Вайнберга, Гавриила Попова, Уствольской, Револя Бунина, Комитаса…

– Вам приходится что-то настойчиво доказывать ученикам, пробиваться через нигилизм, свойственный многим молодым?

– Не припомню в своем классе открытых нигилистов. К тому же, нигилизм времен Гончарова и Тургенева, Ницше и Достоевского давно мимикрировал в самые различные ипостаси инфантильности, какой-то душевной бесформенности. Если ограничить эту необъятную тему только проблемами «учитель-ученик», то опыт говорит о том, что человек по-настоящему талантливый, как правило, очень доверчив, а в период обучения у него развито не чувство отрицания, а чувство истинности и благодарности, и это без ненужных ухищрений быть в полнейшем унисоне с тобой… Строптивы середняки, вечно обеспокоенные своим реноме… Нигилизм же как личная экзистенция, как выбор пути – это движение к самоуничтожению…

– Вы учились у гениев и педагогов Божьей милостью. Это трудно? Мне кажется почти непостижимым – как можно показывать свою музыку автору «Подростка», «Ветра Сибири» и «Темы и восьми вариаций»?

– Это непросто, но это счастье и это ко многому обязывает, поскольку неизбывно. Я много уже говорил и писал о своих великих наставниках. Но самое важное остается невыразимым, сверхсловесным. Нельзя сказать всего о любви. Теперь я точно понимаю, что это была не просто приязнь. Я не знаю, как это было у других, но меня одинаково окрыляли и одобрения, и замечания Николая Ивановича Пейко и Бориса Александровича Чайковского. Они никогда не миндальничали – ни в том, ни в другом, не предлагали двусмысленных, морально сомнительных решений, я им бесконечно доверял… И чем жестче были иногда замечания, тем сильнее я ощущал их неравнодушие, любовь.

В этом смысле позвольте мне один короткий мемуар. Помню, как меня под белы рученьки, в конце первого курса Гнесинки, прямо с концерта в Доме композиторов вместе с одним замечательным пианистом препроводили в сборный военный пункт где-то на Белорусской. Сейчас я понимаю, что столь крутой поворот в судьбе спас меня как человека. Тогда не понимал… За пару месяцев до этого погиб мой 46-летний отец и я в буквальном смысле сходил с ума. Он был не просто отцом, а самым близким мне другом… Физические и психологические нагрузки особого толка отвлекли от того, что молодому человеку пережить трудно. Поначалу меня по протекции Свиридова определили в один столичный ансамбль. Но продержался я там недолго. Один вечно пьяный тип, от которого многое зависело, извел меня своими грубыми и довольно пошлыми замечаниями, и я ему в какой-то момент весьма жестко ответил, что имело последствия. Через две недели я был в артиллерийской сержантской школе на Западной Украине, в Черновцах. Выполняя свои обязанности на поприще под эгидой Марса, я все боялся, что многое упущу. Написал грустное письмо Николаю Ивановичу Пейко. Он не стал жалеть меня. В том кругу, в котором он воспитывался сам, а это был круг уцелевшего после многочисленных чисток русского дворянства, подобное было не принято. Ты брошен в жизнь, будь достоин и испытаний, и удач, выпавших на твою долю…

И вот я вернулся через два года в Москву. Тот первый послеармейский год по насыщенности сочинительской и концертной жизни был каким-то невероятным. Летом, на экзамене, я показывал оперу, какие-то инструментальные ансамбли и вокальные сочинения. Все это имело успех, исполнялось лучшими музыкантами, пару вокальных опусов на стихи Заболоцкого дивно спела (как она говорила – «напела») давно не выступавшая уже Зара Долуханова… И вот мы с другими воспитанниками Николая Ивановича собрались у него дома, в Камергерском переулке, где он и преподавал, на заключительную встречу. Он снайперски давал оценки всем, а когда добрался до меня, произнес: «Ну что же, совсем недурно. Недурно… Удачный год, но трудиться надо больше…» Я был ошарашен. Сказать, что был обижен – ничего не сказать. Ведь сочинил я больше, чем все присутствовавшие вместе взятые…

Конечно, я скрыл свою обиду и поблагодарил его, но в душе было смятение. Ребята тоже были обескуражены. И все это как-то не соединялось в моем сознании с тем, что в огромном его стеллаже с нотами, из-за стекла на полке выглядывал мой фотопортрет в военной форме, который Николай Иванович выпросил у моей мамы, когда она была у него… Вернулся домой, на Кавказ, и вместо чудесного гамака, который мне подарили друзья, засел за работу. Сочинил струнный квартет и с каким-то тревожно-отстраненным чувством послал его почтой Николаю Ивановичу. Довольно быстро пришел ответ – открытка с двумя фразами: «Почерк скверный, но я постараюсь разобрать в доме творчества, куда отправляюсь на следующей неделе. Привет Рексу!» Своего любимого пса после этой, как мне показалось, жестокой открытки я на пару часов возненавидел… Но уже в середине августа получил еще одну открытку, где Николай Иванович сообщил, что инициировал в ректорате мой перевод со второго на четвертый курс, но для этого надо сдать экстерном все, кроме сочинения и оркестровки. Все это было сделано и я… вернул «утраченное время». Пейко понимал, что лавровый венок не к лицу неоперившемуся птенцу и в очередной раз научил меня многому.

И еще: в случае с Пейко и Борисом Чайковским я всегда отдавал себе отчет в том, с личностями какого масштаба общаюсь. Это снимало даже гипотетически любую внешне выражаемую фронду, даже если внутренне, по молодецкому недомыслию и нетерпению, я чего-то понять не мог. Я наслаждался этим общением, как подарком от Бога, и мне страшно не хватает его и сейчас. Никто и ничто не может его заменить. С этой ипостасью одиночества пришлось смириться…

– О строгости Пейко ходят легенды…

– Строгим и требовательным он был, прежде всего, к себе. У Николая Ивановича был, конечно, своеобразный характер, удивительный. Не все его понимали. Он был очень чутким к чужой боли, но не делал из этого афиши. Был один забавный, как теперь я его вспоминаю, случай. Шел я к нему на урок от Пушкинской площади по Тверской. Тогда это была улица Горького. Шел в каком-то восторженном состоянии. Кажется, сочинил что-то и очень торопился показать. Перед самым поворотом в Камергерский переулок (тогда Проезд МХАТа) на довольно большой скорости… врезался в фонарный столб. Разбил в кровь лицо… Как быть? По мне в этом доме часы сверяли, опаздывать я не мог. В «Российских винах» купил бутылку Боржоми и наскоро умылся. Но кровь из рассеченной брови продолжала хлестать. Как на беду, в доме, где жил и преподавал Николай Иванович, отключили лифт. Взбирался на последний этаж, как на Эверест. Голова просто трещала. Я очень напугал и Николая Ивановича, и незабвенную его дочь Татьяну Николаевну и даже прелестного Зорабчика – смышленого терьера… Татьяна Николаевна обработала рану, как-то заклеила ее и я вошел в кабинет. Николай Иванович проявил тактичность, спросил – могу ли я заниматься? Я изобразил полную готовность, хотя голова очень болела, и мы приступили… Уже когда играли в четыре руки 7-ю симфонию Малера, я почувствовал сильную тошноту и попросился уйти. И вот, провожая меня, в дверях, Николай Иванович, все же, преодолел смущение и спросил – что со мной приключилось? А вдруг меня побили? Я решил ничего не утаивать и рассказал, как все было на самом деле. Услышав мою «историю», Николай Иванович очень своеобразно пожалел меня, сказав на прощанье: «Человек – это то, что с ним происходит…»

Я вышел, прошел несколько пролетов и решил… сам себя пожалеть. Сел на ступеньки лестницы и в буквальном смысле раскис. Был такой грех. Из этого жалостливого самоупоения меня вывел человек, спускавшийся вниз с собачкой, мы часто встречались во дворе или в лифте и здоровались, у него было прекрасное, какое-то иконописное лицо: «Ну что, хоть за дело досталось? Суровый у тебя профессор…» Я махнул рукой и… рассмеялся. Вернувшись домой, на двери в общежитии начертал: «Человек – это то, что с ним происходит…» Так и есть… Вечером следующего дня по поручению Николая Ивановича с корзинкой каких-то фруктов приехала ко мне в общежитие Татьяна Николаевна, сказав: «Папа ночь не спал, волнуется…» Кстати, совсем скоро, 25 марта исполнится 110 лет со дня рождения Николая Ивановича…

– Размышляя о Борисе Чайковском, о своих учителях, да и о себе, вы нередко говорите об одиночестве, и никогда в негативном ключе. Вас не пугает одиночество?

– Меня пугает не одиночество, а сутолока. Я ведь говорю не о бытовом, не о житейском одиночестве, хотя все здесь тесно переплетено, а о способе существования, когда только уединение позволяет по-настоящему сосредоточиться на главном. Ничего общего с мизантропией это не имеет, напротив. Самые большие ошибки и, если так можно сказать, прегрешения против собственной души я совершал, когда по каким-то причинам впускал в это дорого обретенное одиночество тех, кто не ценит внутренней тишины – своей и чужой… Я бы не хотел лететь на лайнере, которым управляет «одинокий» пилот, но какой интерес в поэзии, музыке, живописи, кинематографе, где автор – живое воплощение суетящейся толпы…

– Важна ли для вас реакция публики на вашу музыку?

– Конечно, важна, но назвать ее определяющей, направляющей или что-то меняющей во мне самом я, все же, не могу. Публика, даже если это переполненный Альберт-холл или полупустой сельский клуб на отшибе – это для меня, как ни говори, все-таки отдельные люди. Каждый человек – самобытное мироздание. Если удается войти в это мироздание и оставить там добрый след, это счастье. Мне Борис Чайковский как-то рассказывал про первую реакцию публики на его гениальную «Музыку для оркестра». Он вообще-то не любил говорить о своих сочинениях, но это был ответ на мой вопрос. Этот опус можно назвать и «Поэзией для оркестра», и «Живописью…», и «Зодчеством…»… Настоящий оркестровый космос. Но на премьере, блистательно проведенной В.И. Федосеевым с БСО в Большом зале консерватории, многие не поняли этой многомерности. Я не заметил в реакции Бориса Александровича ни обиды, ни высоколобого снобизма. А панегирические реакции никогда не возносили его до небес, нередко даже смущали. Часто я видел, как он, Народный артист Советского Союза, один из самых значительных художников века, выходит на поклоны: почти офицерская сдержанность, строгость и едва ли не детская застенчивость. Редкое, поучительное сочетание… Плохо, конечно, когда сочинение звучит не на должном уровне и у публики складывается неверное, искаженное представление о замысле автора, но это уже другой вопрос…

– Каковы, на ваш взгляд, самые большие опасности, подстерегающие молодых музыкантов сегодня?

– Успех любой ценой. Жажда быстрого признания. Моральная двусмысленность в выборе средств достижения профессиональных целей. Карьерный зуд. Потакание собственному эго. Стратегическое духовное безволие при агрессивной жизненной тактике. Чудовищная неразборчивость в коммуникациях с внешним миром. Боязнь уединения и жизнь в толпе… Ясное дело, что речь идет только о талантливых, по-настоящему талантливых, а не о тех, кто приходит в искусство, как говорил Бальтюс, для обманных сирен, денег, галерей и светских игр…

– Знаю о вашем неординарном отношении ко времени. От вас я впервые услышал о конденсации хроноса в музыкальной, литературной, кинематографической композиции… Не из любопытства, а по праву приобщенного к этой тайне, спрашиваю: что можно приоткрыть из грядущих событий?

– Из того, о чем можно говорить с уверенностью – запись трех монографических компакт-дисков с программами, которые могли бы стать оправданием целой жизни – невероятно сложными и интересными. Подготовка, интереснейшая работа с партитурами уже началась. Летом, в начале июля, будет результат. Планируется выход двух новых моих книг, а это значит, что предстоит непростой период верстки и последней корректуры. Готовлю осеннюю мировую премьеру одного дивного камерно-инструментального опуса Револя Бунина – композитора, которого очень ценю. Стеклографическая копия рукописи этой музыки, обнаруженная в архивных бумагах Н.И. Пейко, просто потрясает своей силой, яркостью, свежестью. Предстоят первые исполнения трех крупных моих сочинений – двух оркестровых и Фортепианного квинтета…

– Разве квинтет не исполнялся?

– Один раз, задолго до пандемии, в Италии. И тогда это был «квинтет с литаврами», то есть 5+1. Я не то чтобы сделал новую редакцию, а как бы заново его сочинил, убрав литавры. Наконец, в этом году возобновляется один важный для меня международный проект творческой мастерской «Terra Musica», прерванный пандемией. Назвал только то, что имеет точную дату – день и час. Но жизнь не вписывается в эти рамки. Есть ведь еще армада учеников и там тоже масса интересного – как запланированного, так и неожиданного…

– И последнее, как в добрые старые времена, могли бы почитать стихи, которые отражают ваше сегодняшнее настроение?

– Вам еще рановато апеллировать к «добрым старым временам», какие ваши годы? Но дайте слово, что вместе с тем, что я прочитаю сейчас, вы сегодня же переслушаете Третий струнный квартет Бориса Чайковского. Он непростой, с ощущением какого-то сердечного обнажения, трепета… И еще послушайте его же «Симфонию с арфой» в исполнении Ивана Никифорчина… Между этой музыкой и коротким стихотворением Сергея Фуделя, которое я сейчас прочту, нет никакой внешней (сюжетной, так сказать) связи. Но вот в моем сознании это сплелось сегодня, поскольку и эта музыка, и эти стихи открывают огромное пространство прекрасной, пульсирующей тишины в душе:

Будет время, – и я замолчу.
И слова мои будут ненужны.
Я зажгу золотую свечу,
Начиная полночную службу.

Будет ночь как всегда велика.
Будет сердце по-прежнему биться.
Только тверже откроет рука
За страницей другую страницу.

И, начавши последний канон,
Я открою окно над полями
И услышу, как где-то над нами
Начинается утренний звон…

– Юрий Борисович, спасибо вам за эту беседу…

Реклама